Белой пухлой рукой Марья Николаевна разгладила голубой лист, вложила в конверт с коронкой и голубком. Над колеблющимися языками пламени трехсвечного шандала подержала сургуч и приложила серебряную печатку. Потом отвалилась на мягкую спинку кресла, пощекотала круглую, еще по-молодому тугую щеку нежным концом гусиного пера, вздохнула большой грудью, стесненной корсетом, и воззвала томно:
— Веринька!
— Я тут.
— Поди же сюда, ну!
Веринька ходит быстро, чуть пристукивая каблучками. При свечах тонкое ее лицо с детски острым подбородком кажется еще бледнее. Надо лбом взбитая седина завитых седых локонов парика. В больших синих глазах прыгает бледное отражение свечей.
— Что у тебя за привычка, милая моя? Кличешь тебя, а ты не идешь.
— Я кружева к синему вашему платью подшивала.
— Все равно надобно сейчас идти.
— Платье тяжелое весьма, трудно сразу его…
— Silence![10] Ах, сколь привередлива ты. В кого, боже мой праведный, характер у тебя настоль строптив? Не корчи рот… Фу! Вот письмо. Неси его к Степану, и приказ мой таков: пусть разыщет, кто завтра с оказией едет.
— Но… времени десять часов. Из канцелярии едва ль не ушли…
— Фу!.. Ты дура просто. Какое мне дело до сего, пусть найдет! А тебе такой сказ. Не со стулом ведь говоришь, так должна обращение знать: ваше превосходительство Марья Николаевна. Упряма ты, мать моя, лишнее слово сказать неохота.
— Так письмо-то понесу я… Боле ничего не изволите, ваше превосходительство?
— Пошла прочь, черствое существо!
Дом главного начальника Колывано-Воскресенских заводов[11] большой, с коридорами, закоулками и лесенками. Под малой лесенкой, с окном во двор, — комнатушка выездного гайдука Степана Шурьгина. Из теплого надушенного воздуха попадаешь сразу в сырость и затхлость.
Степан пудрил парик при оплывающей свечке. Увидев в двери светлое пятно розового платья, отбросил парик и протянул руки к хрупкой девичьей фигуре:
— Веринька, родненькая!
Большой, ширококостый, с густым русым вихром волос над серыми глазами.
Она грустно улыбнулась ему.
— Погоди, Степушка. Вот письмо велено отнести. Отыщи, кто завтра с оказией едет.
— Оказия-то оказией, а пошто у тебя глазыньки тусклые?
Степан сжал крепко в своих твердых и горячих ладонях маленькие ее руки, исколотые иголкой.
— Опять та… превосходительство-то, пилила? У-у… зверь!
— Да ладно, Степушка, потом поговорим, золотой! Иди скореича, милый, а то меня опять будут ругать.
Гаврила Семеныч сегодня в духе. Крупными желтоватыми, но еще крепкими зубами он перегрызал бараний хрящик и, звонко отхлебывая белое вино из хрустального стаканчика, рассказывал, как по сегодняшней почте получил письмо в «собственные руки».
— Государеву благодарность имею. Я ныне триумфатором почувствовал себя, Машенька. Ради благодарственного слова самодержца дворянин к полюсу безлюдному поехать согласится.
Он вытер жирный рот салфеткой и приложился блеклыми губами к конверту с орлом, повертел, зачем-то понюхал и бережно положил в карман.
— О продукции изволит спрашивать. Я ответствовать могу — двух новых механикусов с Урала выписал, двух инженеров-бельгийцев… А народу для заводу у нас хватит.
Гаврила Семеныч громко чмокнул губами, высасывая мозг из кости, и докончил:
— О благоденствии и процветании завода нашего забочусь денно и нощно.
Марья Николаевна ребячливо надула губы.
— Фи, Гаврила Семеныч, ты несносен просто. Без разговоров служебных обойтись не можешь.
Гаврила Семеныч сладко зажмурил глаза и чмокнул в воздух. Засюсюкал жалобно:
— Ню-ню, зачем же сельдиться! Ню-ню, ни нядя!
Но тут же вдруг крякнул и сказал важно:
— Ты забывать изволишь, драгоценная, что место сие особливое, злато добывающее для государя нашего и благоденствия российского. Сие место победоносной и цветущей нашей колонией явилось… Ковыряем, ковыряем в недрах земных, и великая польза от сего для престола.
Повернулся к Вериньке, что хлопотала около стола:
— Ну, Веринька, а сладкое, сладкое?
— Сейчас, сейчас!
Подали сладкое. Гаврила Семеныч поднял сивые брови и радостно-пискливым голосом затянул:
— Ах, прянички с вареньем. Люблю-у-у! Как приятно все сие! И винцо подогрето… Ай да Машенька, хозяюшка моя! Дай ручку! Луцку, холосую, пухленчика дай! Во! во!
Гаврила Семеныч присосался жирными от соуса губами к белой ручке с ямками у основания пальцев.
За сладким Гаврила Семеныч разговоров деловых уже не вел и правилу этому изменять не любил.
— Знаешь, Машенька, поклонец тебе Владимир Никитич послал: поцелуйте, говорит, за меня любезную Марью Николаевну в обе ручки, а скоро и сам я не премину…
Марья Николаевна жеманно склонила головку.
— Ах, какой ты шутник, Габриэль… А что касается Владимира Никитича, то скажу: очень он обязательный кавалер и обращенья тонкого весьма.
— Ладно было бы, ежели бы он так же ревизовать научился, как и за бабьими юбками бегать. Ныне ездил в Пихтовский рудник[12] и счета за месяц так и не привез. За казачьими девками, что ль, там приволочился?
Под пудрой незаметно, как побледнела Марья Николаевна.
— Ну, Гаврила Семеныч… ты скажешь… за казачьими… фи!
— Да что, матушка! — грубо фыркнул Качка. — И кобель породистой любит иногда на дворняжек кидаться… Дай-ка, Веринька, розовой воды да зубочистку…. Да что ты, милая, уж за кушанье принялась? Неужто подождать нельзя?
— Я… не успела пообедать сегодня…
— Оставь ее в покое. Всегда что-нибудь…
Гаврила Семеныч погладил себя по животу, потянулся.
— Ух, накормила ты меня, Машенька.
Начальник заводов встал, выпрямился, бросил зубочистку, не глядя куда, обнял на ходу жену, стараясь ущипнуть через корсет. Марья Николаевна взвизгнула:
— Габ-ри-эль!..
Гаврила Семеныч — высокий, плотный, еще довольно стройный, несмотря на свои шестьдесят лет. Темно-зеленый, открытый, с круглыми полами сюртук и жилет из блестящего черного дамаса сидят без складочки на боках и груди.
В спальне Гаврила Семеныч переоделся в шлафрок коричневого цвета с большими меховыми отворотами, ноги из узких сапог сунул в бархатные, подбитые алтайской белкой туфли. Потер нога об ногу, зажмурился.
— Большое это приятство, Машенька! Я вот хоть какой сапог одень, а все в нем мозоли себе натру.
Марья Николаевна, протирая на ночь душистой мазью тонкую сохнущую кожу круглощекого лица, подумала с привычной досадой: «Ну где дурака такого найти? Как глупы рассуждения его». И вся вдруг зарделась, вплоть до розовой ямки на жирной шее под затылком, вспомнив, что завтра по уговору должен прийти Владимир Никитич: будет петь с ним дуэтом и где-нибудь тайком и воровски удастся поцеловать его в смешливые губы под белокурыми усами.
— А что, Машенька, не заняться ли нам чтением на сон грядущий?
Жена ответила рассеянно, разглаживая мелкие морщинки вокруг голубых глаз:
— Как хочешь, мой друг.
И тут же, вмиг сравнив с Владимиром Никитичем, опять подумала:
«Сколь он скучен и одинаков. Каждый вечер лезет с чтением и знает ведь, что я перед сном чтения не терплю… Просто из ума выживать начал».
Но, мило улыбнувшись, подошла к мужу и поцеловала его в сморщенный висок.
— Bonne nuit, mon bienaimé![13]
Гаврила Семеныч тремя мелкими крестиками перекрестил жесткое от крахмала кружево ночного чепца.
— Спи со Христом. Я почитаю малость.
Зашлепал туфлями и крикнул по пути в столовую:
— Веринька, подь, почитай!
Веринька не отвечала. Стоя у буфета, она торопливо обгладывала поджаристую баранью косточку.
— Веринька-а! Ах, господи-батюшки…