Иногда добрел Сеньча, таща из Бухтармы сверкающий, тучный невод, набитый серебристой рыбой. Хозяйская душа Сеньчи радовалась и гордилась удачей. Тогда мягчало его сердце и становилось жалко Степана.
— Тебе бы, знаешь, чо?.. Жениться бы надо… Аль все о девке своей, господской барышне, думаешь?..
Степан молча щурился на реку. Сеньча качал головой.
— Вижу, забират тебя!.. Зря-я!.. Видал я ее — тоща… На свечку похожа, что в великопостье жгут… За тебя Удыгай любу девку свою отдаст…
И правда: старшая дочь Удыгая Кырту давно заглядывается на русоголового парня. Волосы у Кырту черные, как смола, а глаза темны и блестящи, как горный вереск после дождя, и нежно лицо Кырту. А какая работница Кырту: первая в ауле! Парни говорят, что арачка из-под рук Кырту слаще всякой другой. Ладно ткет Кырту, выхаживает жеребят, коз, телков. Никто так часто не моет круглых колен, на которых несравненно раскатывается тонкая пресная лепешка, и ни у кого нет столько одежды, сколько у Кырту. Никогда еще не хварывала Кырту, здорова, как марал, весела, как лесная птица… Вот как расхваливал дочь свою Удыгай, но каждый раз опешивал от унылой ухмылки Степана.
— Не хошь?.. Другой девка есть?
Степан кивал с горестной радостью:
— Есть. В городе.
— Ж-жялка!.. Э-эх, жялка! За тебя хочу девку отдать… Ты хорош…
За Кырту сватались. Многим нравилась длинноглазая, тугокосая алтайка. Когда приходила она на горную поляну, голодные мужичьи взгляды тянулись, напруженные, к ней, но алтайка дико сверкала глазами, морщила красные, как брусника, губы и шипела, как раздразненная кошка:
— Уйди-и!.. У-у… Кырту… тьпфу-у!.. Не надо мужик Кырту!..
А сама манила глазами Степана, с бессознательным бесстыдством распахнув широко спереди расшитую кусочками мехов и шерстью холщовую рубаху, показывала два смугло-золотых холма тугих высоких грудей и гладкий живот, и так и сияла ослепительно белозубой улыбкой.
— Гляди-гляди… хорош мужик… Кырту ладной девка… гляди!..
Особенно добивалась Кырту молодежь с рудников. Но охаивала их и сама девка и Удыгай: очень-де много ругаются, падки до драки, когда выпьют арачки, будут обижать жену, — ненадежный народ. Алтайка все шире улыбалась Степану и каждый раз манила к себе смуглой рукой.
Степана все корили:
— Рыбья кровь!.. Тут бы отдай все — да и мало! А он, накося, остолопом стоит…
Осуждал и Марей:
— Ты о девке городской не думай, парень! Такая кралечка шелкова не для нашего бытья…
Прослышал Удыгай про конные разъезды внизу, у каменных подножий гор, и затосковал.
Пришел на становье русских, принес ташаур араки, поклонился и спросил, что они намерены теперь делать.
В долине опять зеленели богатые всходы. А подальше, на пологих взгорьях, паслись стада Удыгая; щипали траву молодые игруны-жеребцы, переваливались тугими боками коровы, а бараны и овцы растекались вверх и вниз, как пестрые волны.
Сеньча отпил из туеска и хлопнул Удыгая по понурому плечу:
— Ниче, мило-ой! Вона хлебушко-то какой! От благодати кто побежит! Никто нас пальцем не шевельнет.
Кержак Алеха и остальные, что подружились крепко с Сеньчей, подхватили перекликом:
— Мы што?.. И подать заплатим…
— Отчего для свово народушка не предоставить?..
— Што подать? Токмо дай нам по своему разумению жить, не трожь…
— Мы хрестьяне, а не тати какие…
И Удыгай немного успокоился.
Вечером он зарезал барана и велел позвать всех на угощение. Гости-молодежь попросили песен. Удыгай отказывался: теперь невеселы песни у алтайцев, хотя в старину певали люди так же полно и радостно, как птицы. Но очень настойчивы были просьбы, и Удыгай согласился спеть сначала старинную песню:
Мягкая шерсть у баранов,
О-ой!
Густое молоко у кобылиц,
Эй-о-ой!
Рад мой нареченный достатку моему!
Эй-о-ой!
Радуйтесь со мною, верные друзья,
Ой-ей-ей!
Удыгай доживает свою жизнь и уже обременен днями. Много любил он жен, и жены любили его за приветный нрав и хозяйственные руки. Много народил Удыгай детей, и хотя здоровы они и крепки, все тревожнее на сердце старого Удыгая. Все беспокойнее становится на Алтае, и не стало уже людей, которые помнили бы старое приволье, когда разводили алтайцы свои стада, женились, охотились, слушали мудрость своих стариков и умирали, насыщенные днями среди вольных и цветущих гор.
Бывали и иные времена. Хотя и тогда обижали богатеи бедных алтайцев, но никто не гнал их с родных становий, не отнимал их лугов, не уводил лошадей и баранов, солдаты не жгли аулов, чтобы рыть и взрывать камень, ища там золото, руду и драгоценные породы.
И преисполнилось сердце Удыгая острой печалью.
Удыгай запел старую песню, что родилась среди пожарищ, плача и разорения, когда пришли русские рыть и дробить твердыню гордых Алтайских гор.
Пел Удыгай:
Ой, ой, аул горит.
Ой, ой, стадо бежит.
Ой, ой, бабы ревут.
Девки воют, ребята боятся.
Мужики на себе волосы рвут…
Где стада мои? Солдаты увели.
Где юрта моя, войлоком крытая?
Купцы с солдатами сожгли.
Царю надо Алтай копать,
Ищет золото русский царь…
Царь идет с великим огнем…
Царь солдата шлет,
Найдет везде алтайца,
Будто птица он, русский царь,
Птица страшная,
Жадный орел, —
Его клюв в грудь нам вонзился,
Тело наше клюет.
Клюв у орла золотой,
Золотой клюв его всегда в крови…
Долга песня, уныла, от нее даже ест глаза, как от дыма. Пел старый Удыгай, качаясь горестно, как в бурю сосна с высохшими корнями. Пел Удыгай, а молодой кержак Алешка пересказывал по-русски старинную песню-быль. Удыгай кончил и молча обвел всех глазами. Аким Серяков молитвенно сказал:
— А вот, братцы, слыхивал я от стариков, ежели от Усть-Каменогорья все иттить к теплу, на Китай, так есть тамо страна вольная…
Степан, как всегда за последнее время, горько ухмыльнулся:
— Вольная страна! Вроде как бухтарминская воля — ты наверху хоронишься, словно белка орешки сладки щелкаешь, а внизу солдатня ходит, тебя поджидает. Не так ли тамо?
Но Аким даже не заметил усмешки Степана.
— Про город Аблайкит[39] баю… Жило тамо племя какое-то богатеющее. И пришла к им болесть злая… Померли от ее все, а богачества оставили в погребах глубоких, богачеств на всее жисть хватит… И лежат они в земле, упорных людей ждут…
— Не тебя ль, кишка зобаста? — насмешливо бросил кто-то из дружков Сеньчи. Не любил Сеньча и Акима за то, что тихий, застенчивый парень все рвался куда-то, не прикреплялся к месту. И тут не утерпел Сеньча, чтобы не ущемить загоревшуюся душу Акима:
— Про себя кумекаешь? Таки людишки, кто с места на место, словно кукушка, переметываются, упорны молодцы, по-твоему? Хо-хо-хо!.. Таким клады не даются.
Степан искоса глянул на пополневшее, румяное, но сейчас беспокойно дергающееся лицо Сеньчи и сказал так же зло, усмешливо:
— Все по своей мерке ладишь. Токмо и упорства твоего, што в землю вгрызться да на всех плюнуть, добра нажить поболе, а дверь на клюшку изнутри, штобы народ неприютный твою утробу не тревожил. Вот како упорство твое. Знаем!
Сеньча вскинулся, как всегда, с бешеной горячностью, будто что у него отнимали: