Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Некоторые девки просто предлагали себя красивому серьезному парню:

— Слышь, басенькой! Айда на сеновалочке тебе постелю да сказки приду сказывать. Хошь?

Одна, светловолосая, синеглазая, с певуче-звонким голосом, чем-то напомнила Вериньку. В избе той девахи Степан работал два дня, кормили хорошо, и девка была приветлива, посматривала умильно. Вдруг разбушевалось сердце Степана, мысленно обрядил он девку в роброны и оборки милой Вериньки, что остались в начальниковом доме. Так напоминала Вериньку синеглазая деваха, что хотелось коснуться ее, прижать к себе.

Но деваха вдруг разругалась с матерью и до того стала крикливой и некрасивой, что Степан со стыдом отвернулся от нее. А уходя из деревни, втихомолку каялся сурово:

— Никто до тебя не дотянется, Веринька! Родненька, прости меня, дурака!

Беглецов стала допекать новая забота: изнашивалась одежда. Рвется все в лесной глуши быстро: бойко цепляются за старый холст острые переплеты матерых хвойных веток и дикий шиповник.

На привале молчаливая Анка снимала со всех рубахи и, со вздохом разглядывая, жалобно покачивала головой:

— Ох, мужики-и!.. Знать-то, скоро голы ходить будете… Да и нитки у меня все выходят… И где возьмешь?

Аким Серяков исполнился почтения к тихой и задумчивой жене Сеньчи.

— Всем она словно мать. Когда рубахи чинить, никого, братцы, не отличат. Иной раз мужику своему напоследок изладит, а людям наперед. Баба правильная.

И Аким Серяков, как только увидел Анкину заботу о нитках, пошел на всякие хитрости, чтобы их добыть. За работу ничем не просил, кроме ниток, поясняя удивленным бабам:

— Ты, тетенька, заплати мне за труды ниточками. Во как они мне надобны. Ты не гляди, что я мужик… я… я чиню сам, я… все умею… Ты уж мне ниток-то дай!

Баба вытягивала из длинной пасмы крученую нить. Аким пробовал ее на зубах, моргал, жмурился, рядился с бабой, выпрашивая «на случай» еще одну — другую, клял свою беглую долю «во лесах и во горах» и доходил-таки до слабого места: как ни дороги нитки алтайской бабе, Аким получал еще. И торжествующе тащил их Анке.

— На! Сгодится, поди, на шитво-то?

Но нитки не спасали, одежда все больше снашивалась, приходилось идти в чем мать родила.

Как-то на привале вспомнился всем за ухой Евграф Пыркин. Вспомнили об Евграфе как надо: каждое слово, движение, вздох, походку, взгляд — все помянули, разобрали по-доброму, будто видя перед собой последние минуты Евграфа на Варварушкиной постели.

Сеньча вдруг вскочил на ноги.

— Слышь, робя! Айда в Поздеевку! Недаром ведь Евграф завещанье давал: заходи, мол, к нашим в Поздеевку… Айда, робя! Тамо кержачье, живут сыто-о!

Марей сказал раздумчиво:

— Зайти можно, только щепотью не крестись. Верно, двуперстным креститься доведется…

Василий Шубников махнул рукой:

— И-и! А кто знает? которое правильнее: то ли щепоть, то ли двуперстье? Токмо бы человек стоил сам… а чо мне, какой он веры? Я всяких людей на заводе видал. Другой раз татарин русского человека достойней бывает. А кержаки люди ядреные, почтенье любят.

Сеньча уверенно усмехнулся.

— Так и почтенье будет — мы робить горазды! Дайте, мол, токмо, люди христовые, оболокнуться по-человечьи… Неохота в легки места драным прийти. Вона Степанушко у нас рубаху сиять боится: как сымет, так она и полезет, словно паутина.

Посмеялись над Степаном. Правда, ободрался весь да и будто еще вырос на вольном воздухе: раздался в груди и плечах, загорел вплоть до ладоней, волосы, не сдавленные дурацкими мертвыми кудрями парика, стали гуще и буйной гривой вставали надо лбом.

Согласились все с Сеньчей — пробираться на Катунь, в кержачий поселок Поздеевку, где за работу и в память Евграфа Пыркина добудут себе одежду, и в вольготные места придут одетыми.

Марей же уговорился догнать их в горном селишке, откуда уж недалеко до Поздеевки, а сам свернул влево, опять к Бие, чтобы зайти в Орехово, повидаться со своими, отвести тоскующее сердце на короткой побывке, бросить в низкую избенку золотую надежду о легкой жизни на Бухтарме, наполнить радостным ожиданием четыре родных головы, наглядеться на них, и опять идти ему, старому, бородатому Марею, добывать легкость, привольные дни на бухтарминских лугах.

Шел Марей ходко и нашептывал:

— А туды вас всех перетянуть — мало дела… Пары лошадок добрых ужели не зароблю на Бухтарме? Будешь ты у меня, старуха, в сарафане китайчатом ходить… Девок замуж выдам по-человечьи, по-хорошему, а Серегу на песочек посадим, сиди сиднем, птицу в небушке слушай, а ноженьки грей — согревай… И-их, как ладно будет!

Шел Марей так ходко, точно земли под собой не слышал, — надо ведь выгадывать время. На узеньком мостике через Бию приостановился, прижав к сердцу большую костистую руку: дошел-таки!

Стал пробираться задами, боялся встретить ехидного старичонку Лисягина, ябеду и завистника.

Но когда перелез через плетень в огород, а оттуда во двор, что-то ударило больно в голову: на дворе было грязно, пусто, амбарушка настежь, ворота еле прихлопнуты.

«Старуха занедужила, а девки-то?» Ответить себе не успел, как столкнулся с бабой-соседкой. Она выходила из избы и несла в руках связку старухиных крашеных веретешек, которые выточил Марей как-то в позапрошлом году.

Не своим голосом он крикнул бабе:

— Ты што?

Баба присела и хлопнула руками о бока:

— Ба…тюш…ки! Откелева ты?

Марею вдруг показалось, что в веретешках кроется что-то страшно важное. Открытая дверь избы пугала.

— Ты куда с веретешками-то?

Баба сморкнулась и развела руками:

— А на чо их? Все едино пропадут… Кому их надоть?..

И тут, застыв на месте, узнал Марей, как черная туча с каменным дождем разметала жизнь его дома. Не прерывая бабы, слушал он про приезд попа, про Ксюту и ее ребеночка, про безумие и смерть старой Мареихи, про несчастную, изуродованную Лешкину жену и бесследно исчезнувшую Феню.

Бабе хотелось уйти — страшно было это окаменевшее мужское лицо, но Марей, будто во сне, дернул еще ее за рукав. Тусклым глухим голосом спросил:

— Парень-от… Серега… где?

Баба заегозила:

— Сынок-от?.. Ниче, батюшко, здоров, здоров. Ходим вот, навещаем, кормим… Ну, конешно, с краю хозяйство подъел сынок-от… Не робит ведь, а есть-пить охота…

Марей бросил равнодушно:

— Растащили вот все.

И, будто забыв про вконец ошарашенную бабу, кинулся в избу.

Так и поперхнулся на пороге: тяжкий, прогорклый дух стоял в грязной, серой от паутин избе.

С печки же глядели два острых, пылающих глаза. Рваное, волосатое существо вытягиваясь на руках, взвыло жалостно:

— Тя-тя-я!..

Марей — одним прыжком к печке. И на богатырские свои плечи принял трепещущего Сергуньку. Положил на пол, будто не узнавая.

Страшен был этот заморыш. Скверный дух в избе шел от него, убирать за ним было некому.

Сергунька лепетал, ревел, жаловался на всех, как маленький, голодный и одуревший от одиночества.

А сам чесался, и кровь брызгала из-под черных ногтей.

Отец, не отрываясь, глядел на перекошенное его лицо, и тяжелые, будто медные, слезы ползли по лицу Марея.

— Молчи, сынок… Изладим все…

Выбежал Марей во двор, набрал шепья, отыскал где-то ржавую корчагу, принес воды, затопил печь. В печурке нашарил обмылок и даже вскрикнул от радости.

Сергунька дрожал на полу и просил остричь волосы. Марей выстриг ему голову складным ножом.

Сергунька хлопал в ладоши и глядел на отца сияющими глазами.

Мыл Марей жалкое, изможденное тело сына, слушал сквозь кряхтение Сергуньки скорбную его повесть. Видел все Сергунька, а пальцем шевельнуть не мог. Рассказал Сергунька, как увел Лисягин вторую корову, а соседушки пошли по его следам и растащили все. Бросят ему, Сергуньке, хлеба черствого да воды в кружку плеснут — вот-де тебе еда, болезненькой, — а сами по пути прихватят, что под руку попадет. Жаловался Сергунька и трясся весь:

29
{"b":"194380","o":1}