Ксюта блеснула глазами.
— А чо? Ра-ад! Бает: мальчонку приноси, работника будем растить…
Старуха вдруг вскипела:
— Ишь ты! Кому этта работник-от? Ивану? Чай, твое брюхо выносило, так и наш парень, а не Иванов! Годкам к десяти могет лошаденку в поле свести, коров попасти… К шашнадцати годкам, глядишь, в наряд заместо деда поедет… Отдохнет тогда Мареюшко. Ужли до седьмого десятку Марею не дожить? До-живе-ет! Господь с им, уезживают ево, а все старик крепок… Гляди, Ксюта, нам тоже парня надо, деду помощника…
— Слышь, а как Иван себе сыночка запросит?
— О… о… Кукиш ему на сковороде покажу!.. Наш хлеб ешь, а не Иванов…
Стояла за окном нежащая вешняя теплынь. Обе женщины глядели рассеянно на сияющие перья мелких облаков в голубом небе и вели тихий разговор о будущем ребенке.
На сеновале же металась Феня. Ломала сильные смуглые пальцы, зарываясь головой в сено, стонала, вздыхала прерывисто:
— О-о… батюшки! Горемышная!..
Сегодня впервые не Лешка удерживал ее в кедровом бору, а она, Феня, певунья, хохотунья, удерживала Лешку — был он сегодня сумрачен и не ласков.
Весь день Феня ходила по пашне, наваливаясь высокой грудью на соху и ударяя хворостиной по крутозадой лошаденке. Не прикоснулась к хлебу, только много раз сворачивала на тропку вниз, к ручью, пила горстями льдистую воду, раздувая ноздри и глубоко дыша, как красивый зверь, усталый от погони.
Еле дождалась вечера. Задами, через плетни и закуты, Феня побежала к Лешкину двору. Лешку уследила в огороде. Мотая светлыми волосами и топыря верхнюю пушистую губу, Лешка выправлял на камне старый гвоздь.
Она позвала из-за плетня горячим шепотом:
— Лешенька-а! Родно-ой!.. Лешка-а, сокол!..
Нахмурясь, он посмотрел в ее зовущие глаза.
— Ну?
Феня умоляюще зашептала:
— Лешка-а… сердце болит! Поспрошать те хочу…
— Поспроша-ать?.. Н-ну, так ступай в кедровник — тамо жди…
Буйно колотилось сердце у Фени, пока она прислушивалась к каждому хрусту. Придет ли?
Пришел Лешка вразвалку, насупленный, неразговорчивый.
— Лешенька-а… Да не могу ж я! Аль опостылела тебе вовсе?
Он мял в руках баранью шапку и начал недовольно, отводя глаза:
— Вишь, како дело. Мать жениться велит… Шш… Стой, сто-ой! Не таращись! Ну, жениться… Больно, бает, долго отец-то твой не едет.
— Да пожди, пожди!.. Будет он скоро!
— Э… чо ждать? Самому мне, девонька, надоело таючись с тобой. Мать-то ведь меня уж сговорила, слышь… Сирота тут в соседней слободке, как есть кругла сирота у мужика одного работничат. Девка работящая, здоровая, хоть куды… Зимусь-то матери прясть помогала.
— Аринка? Белоглазая?.. Она?..
Феня вдруг встряхнула его за плечи, взвизгнула, но он сбросил ее руки.
— Кака она белоглазая? На лицо неплоха. А нравом, мать бает, хороша.
Феня уже не слушала. Качаясь из стороны в сторону, кричала, запустив пальцы в волосы:
— Ой-ой… горюшко-о!.. Мать твоя ведьма, проклятущая ведьма, смутила тебя, девку подсунула! Под-ло-ой! Со мной целу зимоньку гулял… Кидашь? По материному уговору!.. Попомни! Я… я девку твою… я ее…
И Феня, упав на траву, забилась в тяжком, безумном плаче.
Орехово недаром так прозвано. Места тут для пашни не всегда хороши: лога, выбоины, в низинах толстые слои глины, а чернозем накидан будто насмех, где попало. Зато кедровник — на сотни верст, пожалуй, не сыщешь такого дерева: прямостволое, с раскидистой пышной хвоей, а среди смолистых его ветвей крупные шишки, с малую баранью голову, и вызревает в них сладкий кедровый орех. До глубокой осени вывозят из бора возы с шишками. Бойкие торгаши наезжают из города к бору обдирать пахучий, отягощенный ореховыми плодами кедровый бор на веселой реке Бие.
Поэтому заводятся деньжата у ореховцев только к осени. Конечно, цен ореховцы не знают: сколько кладут на твердую темную ладонь бойкие бийские и барнаульские торгаши, столько и принимают, даже в рядку не пускаются — ведь орехи-то в город везти все равно некому.
Осенью же играли и свадьбы, правда, редкие. В Орехове выдавали девок замуж только те, у кого, кроме девок, есть сыновья. Бессыновные же девок дома держали крепко. Но уж так велось в Орехове, что девки без поповского венца замуж выходили. Зазора же горького не видели в том, что в семье возле бабок и дедок вертелось голопузое ребятье, ореховских девок «пригулки».
В Орехове сорок дворов. Рос поселок тихо — немногих могла удержать тут на себе скудная, неудобная пахота.
Кажется, никто так не жалобился на жизнь в Орехове, как Лешкина мать, высокая, тощая Терентьевна. Были они с мужем новоселы, беглецы из-под Казани. Вывезла Терентьевна из родного села лютую злобу к барину-графу и смиренную любовь к благолепной сельской церковке, где венчалась когда-то степенной красивой девкой, где крестила Лешку. В родном селе привыкла и в горькой доле выполнять истово все крестьянские обычаи. Тосковала Терентьевна обо всем: о девичьих посиделках, о сговорах, о свадьбах с причитаниями, плясом и заказными песнями. Овдовела она рано, оттого была всегда хмурой, всех пересуживала, а девок ореховских прямо возненавидела.
Сироту Аринку, тихую нравом, проворную пряху, облюбовала себе в снохи. Сыну проходу не давала рассказами об Аринке, а в Мареевой Федосье находила изъян за изъяном, Лешка сначала ругался, но мать была властна, и ее неторопливые, ядовитые речи были сильнее Лешкина задора. Опять же и то надо было посчитать: Мареиха без мужа Федосью не выдаст никак, а Аринку получить к страде удобно как раз, да и собой девка свежая, как морковка, слова не скажет против, на работу ловка, да и утайки с женой венчанной уже не будет.
— Все изладим, сынок, по чину. Научу девчонок песням, причитаньям. Охота сделать по-людски. Народ-то здесь дикой… Вот батюшек дождемся, поди, скореича приедут, дойдет и до нас черед.
Лешка смирился, стал избегать Федосью.
Нагрянули вдруг дожди. Ореховские курные избенки нахохлились низкими крышами и подслеповатыми оконцами, где промытый бычий пузырь отсыревал, темнел, и оконца походили на большие унылые бельма.
Феня осунулась, пожелтела, запали глаза. Ее грызла тоска, как неуловимая пронырливая мышь. Ничего не видала Феня за свои семнадцать лет, кроме мужичьей работы по дому да Лешки, светловолосого, широкоплечего, с искристыми его глазами и крепкой обнимкой. Мир был в Орехове, а жизнь — в Лешке.
Феня трепала прошлогоднюю куделю и, зло сжимая малиновые губы, посматривала на старшую сестру. Зависть обжигала сердце Фени: вон какая стала Ксюта — рыхлая, ходит вперевалку, как утка, а вот поди ж ты, Иван ее любит, и видятся они каждый день. А вот Феня не нашла себе доброй судьбы. Если бы не сидели у стола мать с сестрой да не валялся бы на печи брат Сергунька, несчастный калека, — так и каталась бы Феня по полу, с воем рвала бы на себе волосы, кричала бы истошно, чтобы оглохнуть, устать до одури, забыть бы горе и обиды.
Ксюта вечером забралась с Иваном в дальний угол сеновала. Тесно прижавшись друг к другу, лежали они, почти не двигаясь, говорили теплым шепотом:
— Чай, Ксютушка, скоро принесешь?
— Ох! Гляди, скоро… Господи батюшко…
— Ты что?
— Только бы попы не приехали… Боюся я попов-то. Ежели опять приедет горластый-то, тот… поп Ананей… то-то шуму наведет… Учнет баять… пошто не венчаны…
— Так мы рази с радости не венчаны? Твоей матке не с голоду ж помирать, а моя старуха вот как те примет!
— А от начальства-то бумажину большущую как опять учнет поп вычитывать… тогда как? Боюсь я, Вань, бумажины-то! Там велено девкам венчаться, а кто с пригулками, то страх платят. А и где страх-то возьмешь, Ванюшко? Чай, ведь все орешны деньги за страх отдашь.
— Дьяволы!.. Мало ишо в пасть им прет…
— Запамятовал аль нет, как у Паньки Крюковой всю зимоньку тятька в остроге в Барнауле сидел — страху поповского заплатить не мог.
Иван вдруг крепко обнял ее.
— Ну, Ксютушка, будя… Может, не приедут дьяволы долгогривые, пасти широкие… Чо умом-то раскидывать? Бро-ось.