И вот я увидела Долорес. Я сразу узнала ее: так естественно слилось с действительностью мое представление о Долорес на портрете. Испанка с черными очами, черное платье, строгая плавность движений, черные волосы, посеребренные сединой. Она пожала всем нам руки, глаза ее были серьезны.
Раскова некоторое время смотрела на нее пристальным взглядом потемневших глаз, а потом произнесла тихо, в суровом раздумье, которое было значительно старше ее нежного миловидного лица.
— Сколько пережила эта женщина — хватит на десятки жизней! Так храбро и верно бороться за свою родину — и потерять ее… и знать, что там, в Испании, еще свирепствует фашизм… и тысячи республиканцев казнены или погибают в тюрьмах… А теперь она вместе с нами несет тяготы нашей борьбы… Нам, молодым, бывает трудно, а ей каково все это переживать?.. А молодец она!.. Смотрите, как даже печаль в ней выражена спокойно и даже как-то важно… правда?
Пока Раскова делилась со мной своими наблюдениями, я представляла себе, как и в работе эта женщина-штурман наблюдательна и как умеет делать из этого важные для дела выводы. Конечно, руководить молодыми летчиками можно гораздо успешнее, когда замечаешь настроения человека, его навыки, его характер. Но спросить об этом я не успела — прозвонил звонок председателя, и наша беседа прервалась. Члены президиума начали занимать места за столом.
Я видела профиль Долорес, ее сосредоточенно и строго опущенный взгляд. И за столом президиума она сидела в той же позе — казалось, какие-то горькие и тяжелые думы мучили ее. Но вот произнесена первая речь, в зале гремят аплодисменты. Долорес поднимает голову, брови ее вздрагивают. Глаза ее блеснули, словно невидимая искра зажгла ее взгляд. Она озирает переполненный людьми сияющий огнями Колонный зал, она безошибочно чувствует настроение множества женщин, собравшихся сюда со всех концов затемненной, суровой Москвы. Кивком головы Долорес просит переводчицу сесть к ней поближе и, наклонив голову, внимательно слушает перевод каждой речи. И не только слушает: внимательными, зоркими глазами оглядывает она каждую женщину, поднимающуюся на трибуну, и, как видно, спрашивает, кто это и откуда. В этом зорком внимании Долорес к выступающим на митинге есть что-то от полководца, который, производя смотр боевых сил, словно проникает взором в душу каждого солдата.
— Слово предоставляется товарищу Долорес Ибаррури!
Долорес на трибуне. Молодым, легким движением смуглой руки она оправляет волосы на голубеющем виске. Голова ее чуть откинута назад, черные глаза смотрят вперед открытым и строгим взглядом, который будто говорит всем: «Подумайте, товарищи, в какой грозный и ответственный час мы собрались сюда!» Долорес начинает свою речь негромко и спокойно. Она говорит без жестов, прямая, строгая в своем черном платье. Но вот она слегка качнула головой, брови ее скорбно сжались, она подняла руку скупым, сильным жестом, и голос ее вдруг налился сдержанным упругим звоном. Так звучит туго натянутая струна, когда ее трогает опытная и точная рука, готовя к песне. Долорес говорит по-испански, но притихший зал понимает ее, спаянный общностью великих чувств. Дикция Долорес великолепна, каждое ее слово, произнесенное с безупречной четкостью, полновесно, как литое, и несет в себе завершенную и глубокую мысль. Да, именно эту боевую, взыскующую мысль, которая поднимает в человеке все силы его души, стремится передать своим слушателям Долорес. Она отлично знает, какие горькие заботы, тревоги и душевные муки наполняют в эту минуту сердца сотен женщин, которые сидят в сияющем огнями зале. Да и кому же, как не ей, знать, что значит тревога за судьбу родины?.. Кровь и муки истерзанной, но непокоренной Испании глядели из глаз Долорес, призывая всех матерей и жен советского народа бороться, стоять насмерть в грознейший час истории, чтобы потом не жить на коленях и победить, победить!..
После митинга, когда мы выходили из зала, Раскова показалась мне усталой и болезненно бледной. Вспомнилась ее подъемная, полная благородного гнева речь, зовущая к беспощадной битве с ненавистным врагом и выдержке, выдержке бесстрашных, сознающих свою историческую правоту. Вспомнилось: когда Раскова вернулась на свое место, щеки ее ярко рдели, глаза горели суровым и жарким внутренним огнем, большие, прекрасные глаза. Губы ее чуть-чуть дрожали, будто их жгли еще какие-то невысказанные, призывные, трибунные слова. В ту минуту мне вдруг представилось, что биографии Долорес Ибаррури и Марины Расковой чем-то похожи друг на друга, как сестры в большой семье. Возраст, национальные особенности людей, выросших в разных странах, отдаленных друг от друга тысячами километров — все это не совпадает, но ничто не может помешать силе нравственно-политического единства, которая объединяет и этих двух женщин-борцов. Я не знаю, общалась ли Марина Раскова с Долорес, но взгляд, которым она встретила ее появление на местах президиума, и то, что она говорила о ней и как слушала речь Пассионарии, — все это показывало духовное родство, крепчайшее в мире единство борцов против фашистской чумы. И этот взгляд, горящий вдохновением гнева и ненависти, и этот жарко рдеющий румянец на лице Долорес и Марины Расковой тоже были сродни. Да ведь и Долорес матерински-любовно смотрела на молодую женщину в военной форме со сверкающими на груди орденами.
Теперь, после митинга, смотря на бледное лицо Расковой и на ее потемневшие и словно потухшие глаза, я представляла себе, как глубоко и страстно переживает эта сильная натура все события, связанные с грознейшим моментом в истории нашей родины. Несмотря на считанные минуты, пока мы пробирались к выходу, нетрудно было увидеть и еще одну черту характера Марины Расковой — исключительную собранность всего ее существа. Быстро почувствовав, что все идущие рядом с ней заметили ее бледность, Раскова в какой-то неуловимый момент преобразилась. Легкое движение головой, плечами, и вот глаза ее опять заблестели, разжавшиеся губы чуть улыбались, а на щеках, будто налет теплого ветра, тонко вспыхнул румянец. Кто-то из идущих рядом женщин, назвав Раскову по имени, спросил ее о чем-то. Она ответила звучным спокойным голосом. Мне вдруг представилась Марина Раскова как командир, как старший товарищ — руководитель новых поколений советских летчиков. Вот так же, наверно, в трудный час звучит ее спокойный голос, такое же цепеустремленное оживление на ее лице, тот же скупой, уверенный жест, и та же только нашей советской жизнью созданная обаятельная воля новой прекрасной женственности, совсем иной, чем об этом полагалось судить на протяжении столетий в стихах и поэмах, посвященных слабой и покорной женщине-очаровательнице!
После сияющих огней Колонного зала, выйдя на улицу, как всегда казалось в первые минуты, мы очутились в кромешной тьме затемнения. Но Раскова все-таки быстро нашла свою маленькую машину. Мы сели в нее и только повернули на улицу Охотный ряд, как тут же пришлось остановиться: по улице шли войска.
Знакомые здания гостиницы «Москва» и Дома СНК и СТО строго возвышались над улицей, как темные скалы, а улица казалась горной дорогой, откуда к трудным высотным подъемам идут тысячи людей. Войска шли и шли, печатая шаг, а древняя московская земля, будто напутствуя, гудела своими асфальтами. И, казалось, сама улица, новый Охотный ряд советской Москвы, слушает этот твердый, чеканный шаг Красной Армии, которая идет биться насмерть с самым лютым врагом нашей родины. Казалось, эта темная, как горное ущелье, улица, притаившись в строгом молчании, слушает мерный топот тысяч ног.
А улица и в самом деле слушала и смотрела на это боевое шествие. Привыкшие к затемнению глаза уже различали над перилами гостиничных лоджий, а также из десятков распахнутых окон черные гроздья свесившихся вниз голов. На нашей стороне улицы, около Дома СНК и СТО, стояла густая толпа, молчаливая, сосредоточенная толпа военной Москвы, столицы военного лагеря. Ни говора, ни смеха, ни суеты не слышно было вокруг, только, как волны прибоя, слышны были мерные удары тысяч ног по гулкому асфальту.