— Сказали бы по-человечески. Мы ведь из провинции, не знаем… — выходя на улицу, обиженно сказала мать.
Рыжеусый вышел следом за нами. Вместе с другим молодцом он нес в рогоже огромную рыбину, похожую на корабельного покойника, зашитого вместе с островерхим колпаком. Рыбу бережно положили на плюшевое дно пролетки. Потом выносили что-то еще и еще. Сидевший в пролетке юркий, как уж, чернявый человек, в котелке и розовой косоворотке, подобострастно погладил рогожу:
— Балычок-то какой!
Потом осторожно обнял бадейку, поместившуюся рядом, и ткнул кучера-тумбу в пухлую спину.
— Пшел!
Пара серых в яблоках рысаков нетерпеливо, как пушинку, вынесла пылающий черным лаком экипаж на горбатые булыжники мостовой. Взвилось серое облако пыли, а рыжеусый все кланялся вслед.
— Господину Прохорову для пикника-с… — молитвенно бормотал он, широко улыбаясь, как копилка. — Прохорову… фабриканту-с… Приказчик это ихний… Меньше как на сотню-с не покупают-с…
Все так же отвратительно улыбаясь, он, пройдя мимо, громко щелкнул надо мной толстыми волосатыми пальцами:
— Так-то-с!
Я возненавидела его мгновенно, бешено, как умеют ненавидеть дети. Желание нанести ему обиду, во сто крат ужаснее нашей, охватило меня с такой силой, что у меня застучали зубы. Всего проще и скорее было убить его словом. На родной моей улице бранились свирепо и отпето, но мне вспомнилось почему-то только одно бранное слово: «образина».
Я затопала ему вслед, исступленно крича:
— Образина!..
Враг мой обернулся и бросил хладнокровно:
— Мала еще — не выходит.
Бурно и бессильно выплакавшись, я запросила пить. Солнце било мне прямо в глаза, лоб мой словно прожигала большая раскаленная пуговица.
— Пить…
— В чужом городе и не найдешь ничего, — сокрушалась мать. — И дороговизна такая, спросить страшно… Ну, ну, потерпи ты, ради Христа, не томи мне душу. Вон святые по сорок дней постились — и тоже без воды…
— Пить…
И вдруг, как по-писаному, откуда-то из глубины раздался пронзительно сладкий голос:
— А во́т квасу-у! Кому квасу!
Мы нашли ее, избавительницу, в полутемной скважине какого-то прохода. Ухмыляясь плоским, курносым, изрытым оспой лицом, она поднесла мне кружку с мутно-коричневым квасом. Только осушив кружку, я ощутила на языке противную горечь — квас был старый и донельзя кислый.
— Этакую гадость вы продаете, — отплевываясь, возмущенно сказала мать.
— За две-то копейки шаньпаньского захотела? — расхохоталась баба. У ней вдруг открылся и другой голос — зычный, раскатистый, как барабанная дробь. — Тоже покупа-атели-и…
Спасаясь от нее, мы вдруг попали в тесный, как колодец, двор, забитый бочками, ящиками, какими-то тюками. Пахло многолетней сыростью и плесенью, тухлым мясом, кислыми кожами, гнилой рыбой и еще чем-то, неопрятным, затхлым и нежилым. Мимо нас взад и вперед по выщербленным плитам двора ходили, толкались люди. Сторонясь и уступая дорогу, мы очутились около широко зевающей двери. Оттуда, из полутьмы, хлопьями летел пух. Одна такая пушинка очутилась на моей потной щеке, и я, скосив глаза, силилась разглядеть ее, легкую, точно живую, присосавшуюся ко мне тончайшими щупальцами. Сняв со щеки грязно-белый жгутик, я с отвращением бросила его наземь. И тут, подняв глаза, я увидела выходящую из-под синей вывески «Пух-перо» молоденькую девушку в белом ситцевом платье с розовыми горошинками. Она остановилась у порога, чистенькая, хрупкая, неловко переступая маленькими ногами в смешных башмаках с торчащими ушками. Ни у кого не видывала я таких хорошеньких веснушек и такой пышной, словно у дорогих кукол, русой косы, как у этой маленькой голубоглазой девушки. Только успела я об этом подумать, как вслед за девушкой появилась юркая, щуплая, как некормленая курица, старушонка в пестрой шали. Шныряя тускло-черными, как ягода черемухи, глазками, старуха суетливо убеждала в чем-то молчаливого хозяина лавки:
— Ваше степенство, скинь полтинничек. А? Ски-инь! Бога за тебя молить буду, чтоб тебе богатеть, чтоб тебе, много через год, мильонщиком проснуться!.. Ски-инь, ваше степенство, сироту ведь отдаю, на последние гроши снаряжаю…
Купец молчал, строго закрыв глаза.
— Ски-инь! Что тебе полтинник-то?
— А тебе что? — вдруг рявкнул купец и глянул на старушонку желтыми всезнающими глазами. — Жених ведь за все заплатит.
Старуха вцепилась в его рукав и оттащила в сторону, совсем близко от нас.
— Заплатит… — зашепелявила она беззубыми деснами, и единственный ее верхний клык, черный, отвратительно влажный, то и дело седлал синюю, сморщенную губу. — Он заплатит, — хихикнула старуха. — А только и женихову копейку беречь надо, чтобы не корил потом…
— Фу, тетенька, бросьте! — прервал старуху жених. — Платите, что полагается, да и поедем в трактир обед кушать. Да и непозволительно барышню томить. Платите-с, без церемоний.
— Благодари! — вскипевшим полушепотом сказала старуха, и коричневая, сморщенная рука ее с силой наклонила головку девушки. — Ну, благодари! Чего ты, ну!
Девушка молчала, прижав розовый подбородок к плечу и сгорбив спину.
— К ручке, к ручке подойди. У-у, тугоносая!.. — надрывалась старуха.
— Не надо к ручке, — сказал жених и потянулся к девушке. У него были темные, крошечные, как у нерпы, уши. Его вздутый живот в клетчатом жилете напомнил мне волынку, с которой однажды приходил к нам во двор старый чех, бродячий музыкант.
— Ну, улыбнись, капелька моя! — сказал он тонким дудочным голосом чревовещателя. Желтыми пухлыми пальцами диабетика он взял девушку за розовый, с ямочкой, подбородок. — А вот и не пущу, капелька! Улыбнись!
Длинная, узкая как щель, напряженная улыбка исказила ее миловидное лицо.
— То-то! — украдкой прошипела старушонка. — Сподобила-таки. Досталась ты на мою голову. У-у!
И она, согнув указательный палец, с неожиданной и хищной силой толкнула девушку в спину, да так, что несчастная невеста еле устояла на ногах. Троица направилась к воротам, а впереди ее очутился великовозрастный лавочный «мальчик», голенастый и неловкий, как гадкий утенок из сказок Андерсена.
«Мальчик», стараясь не дышать, вынес из лавки пухлую пирамиду подушек; голубая думка на ее вершине легкомысленно качалась, как бабочка на листке.
Старуха, словно заклиная, крестила подушки:
— Совет да любовь, совет да любовь…
Неразговорчивый хозяин «Пух-перо» сказал соседу:
— Счастье девке, голую берут.
Мне этого разъяснять не требовалось — жизнь не щадила моих детских глаз и ушей. На родной моей улице я видела, как девушки, вчерашние подростки, дочери слесарей, плотников и вдов-чиновниц с восьмирублевой пенсией, доставались хромым, лысым, дуракам и пьяницам. Последней на моих глазах вышла за гнилозубого бакалейщика наша соседка Настя, дочь кочегара на паровозе. Высокая, с пышной грудью, с малиновым румянцем на тугих щеках, она мыла полы для будущего торжества, но не пела, как обычно, а злобно и страстно приговаривала:
— Только начни он чепляться, так и зарежу, вот те крест — зарежу.
И я верила, что у Насти хватит силы зарезать. Но девушка в белом платьице с розовыми горошинками слишком хрупка, чтобы справиться с грузным, большим человеком, который, наверно, гордо сидит сейчас рядом с ней в извозчичьей пролетке. Своей тяжелой рукой он охраняет пирамиды голубых, как это равнодушное полуденное небо, подушек; легкомысленную думку, которая злит его, он сунул под мышку, как нашалившего котенка.
Девушка так и стоит перед моими глазами. Синяя вывеска «Пух-перо» противна мне, а владелец ее, похожий на монаха, с мочалистой бороденкой, кажется мне сообщником всех злодейств, какие только бывают на свете. Я тяну мать в другую сторону. Тут же рядом торгуют мясом. Здесь сильно пахнет кровью и падалью. Тучные черно-сизые мухи, одуревшие от сытости и от обильных возможностей плодиться на этой жирной, скользкой от крови земле, летают, трубно жужжа, нагло натыкаясь на всех и каждого. На пороге одной лавки низенькая толстая женщина, в засаленном тиковом фартуке, таскала за волосы лавочного «мальчика». Словно в задумчивости, она не спеша крутила на его голове пшенично-русые волосы и приговаривала хриплым, равнодушным альтом: