До сих пор не могу его понять по-настоящему.
Володя Прохорович был покутник.[29] Это монашеское течение, целью которого, как можно понять из его названия, была молитва об искуплении грехов всего человечества. Покутники добровольно взялись нести крест за все наши прегрешения и ежегодно совершали восхождение на одну из западнокарпатских гор, словно на Голгофу. Они восходили на самую вершину этой высокой горы на коленях. Покутники принадлежали все к той же Греко-католической унии, объявленной вне закона. Советская власть уничтожила униатскую церковь и разогнала ее монастыри, что особенно тяжело отразилось на покутниках. По своей вере, они не могли работать на государственную власть, особенно на коммунистическую — она была для них царством тьмы.
Покутники отказывались брать из рук представителей администрации или милиции какие бы то ни было документы. Бумага с печатью была для них договор с сатаной. Вечно беспаспортные и бездомные, они не выходили из тюрем и лагерей, хотя бы за бродяжничество. Это были трудолюбивые люди, но они работали только на частных нанимателей, а много ли было таких в советских республиках того времени? Следовательно, они были обречены на постоянный голод и преследования и выживали только благодаря почитателям и доброхотам из простого народа, которых, в свою очередь, за эту поддержку преследовали власти. Можно не соглашаться с их фанатичными убеждениями, но твердость, с которой они их держались, не могла не поражать.
Когда меня бросили в камеру БУРа, где уже было восемь человек, Володя сразу осенил вновь прибывшего крестом и хотел уступить свое место на нарах около окна, но я его удержал.
— Сиди, — сказал я. — Места хватит. Как тебя зовут?
— Володя, — ответил он просто.
И вот тут он впервые так посмотрел на меня, что я увидел в его глазах себя самого, со всем хорошим, что во мне еще сохранилось, и со всем моим прошлым, в котором было немало зла. Володя прочитал меня как раскрытую книгу. Только раз он поглядел на меня внимательно, а потом словно погасил большие серые глаза и стал смотреть ровно и по-доброму. Я еще не знал, с кем имею дело, но понял, что это человек необычный.
Когда открылась кормушка и нам принесли еду, он не сделал ни малейшего движения забрать ее. А в следующий раз кормушка откроется только через двое суток!
— Володя! — тронул я его за плечо, думая, что он дремлет с открытыми глазами. — Хлебово принесли.
Он отрицательно покачал головой.
— Они с кормушки не берут, — сказал надзиратель. — Покутники!
Я захватил обе миски и поставил одну перед Володей на нары. Он поблагодарил меня и не спеша стал есть.
Покутники в тюрьме ничего не брали из рук администрации — ни еды, ни матрасов, ни медикаментов. Сокамерники знали об этом, и кто-нибудь брал миску из кормушки и относил покутнику.
В камере была страшная жара. Стояло жаркое лето, а к тому же в стене проходила теплоцентраль. Володя не обращал на жару никакого внимания, хотя, я думаю, он тоже страдал от нее, как и мы. Я заметил, что свою пайку, четыреста граммов хлеба, Володя не съедал до конца. Половину он клал на окно, за решетку, как будто хотел ее подсушить. Однажды в камеру пришли двое молодых, оба избитые мусорами и, конечно, голодные.
— Хлеб. Там хлеб, — показал Володя на окно.
Те нерешительно подошли к решетке и протянули руки.
— Да вы что, ребята, — говорю я им. — Это же его хлеб!
— Нет-нет, берите, — сказал Володя и с улыбкой повернулся ко мне. — Им нужнее.
Такой он был, Володя Прохорович.
Через несколько дней загремели ключи, дверь распахнулась, и в камере БУРа появилась шумная комиссия. Мелькнули генеральские погоны, и нам представили заместителя министра юстиции Украины. Его окружали пятеро в штатском, имен не назвавшие. Нас в камере было восемь человек. Естественно, все, как положено, встали — специально нарываться на неприятности смысла не было. Не встал один Володя Прохорович. Продолжая сидеть на нарах, он повернулся к двери и трижды перекрестил высокую комиссию.
Комиссия приблизилась к Прохоровичу, словно привлеченная крестным знамением, но мы тут же поняли, что она прибыла в БУР — событие чрезвычайно редкое — для беседы с ним одним.
— Прохорович, я вам даю последний шанс, — сказал генерал. — Если вы откажетесь от своей веры, мы вас держать не будем.
— Как же можно отказаться от веры? — мягко, но с полной уверенностью в своей правоте ответил Володя. — Вы только вдумайтесь в эти слова! Как отказаться, если веришь?
— Я не собираюсь вступать в богословские споры, — проговорил генерал жестко. — Смотри сам: или ты продолжаешь упорствовать и будешь скитаться по тюрьмам, или завтра же выйдешь своими ногами на волю.
Прохорович снова перекрестил его и сказал:
— Я не приходил сюда своими ногами и сам по своей воле отсюда не выйду.
Мы были поражены. Нам казалось, что он мог бы им пообещать — притворно, схитрив, обманув начальство, а, выйдя отсюда, продолжать свое дело, как раньше. Начальство для того и существует, чтобы мы ему лгали. Оно само прекрасно сознает, что весь народ постоянно его надувает. И ведь не в церкви же требовали они его отречься от веры, перед алтарем и иконами, а всего лишь перед ними самими, не верующими ни в Бога, ни в черта, тюремщиками!
Но Володя не мог отказаться от веры ни при каких обстоятельствах.
— Что вы! Как можно? — объяснил он нам просто. — Господь слышит каждое слово.
Он так и остался в нашем лагере, где был для начальства бельмом на глазу. Постоянные отказы от работы, частые голодовки, упорное нежелание вставать навстречу начальству, дурной пример для сокамерников — все это пассивное сопротивление Прохоровича приводило администрацию в бешенство. Его сажали в изолятор, помещали в барак усиленного режима, но ничего не помогало. До конца срока оставалось еще два года.
Мы были знакомы уже больше двух месяцев, когда Володю посадили в БУР в одну камеру с Николаем Соломиным. Туповатый, но хитрый Соломин крупно проигрался в карты, проигрыш отдать был неспособен и понимал, чем это грозит. Он не вышел на работу, ударил надзирателя, всячески стараясь попасть в БУР: для него это был единственный выход. А потом, надеялся Соломин, его переведут в другой лагерь или в «крытую» тюрьму.
Накануне Соломина вызвал опер и долго беседовал. В лагере все становится со временем известно.
— Мы посадим тебе в камеру покутника, — сказал ему опер. И пообещал: — Если ты его маленько покалечишь (опер усмехнулся), у нас появится предлог перевести тебя отсюда в крытку.
Я передал Соломину предупреждение: не трогать Прохоровича, но он не принял его всерьез, считая себя неуязвимым под защитой опера.
Каждый день нашу камеру водили на работу вязать сетки-авоськи. Я перестал отказываться от работы, потому что по дороге мы проходили мимо камеры, где сидели Соломин и Прохорович, и мне каждый раз удавалось заглянуть в глазок. Я понимал, что Володю постараются сломать, но даже не мог предположить того, что случилось.
Как-то вечером мы возвращались из рабочей камеры. Я заглянул в глазок к Володе и увидел, что он сидит на нарах, прижав ладонь к левой стороне лица, а у него из-под пальцев течет мутная густая жидкость, что еще недавно была самым драгоценным даром — человеческим глазом. Соломин держал в руке алюминиевую ложку с окровавленным черенком.
— Соломин выколол Володе глаз! — крикнул я.
Нас было семеро в сопровождении двух конвоиров — надзирателя огромного роста по прозвищу Полтора Ивана, который спас меня в бане, и другого, рыжего Левитина. Мы в минуту разоружили конвойных. Мне показалось, что надзиратели даже не оказали сопротивления и позволили нам спокойно связать себя и отобрать ключи. Более того, я видел, что Полтора Ивана мог бы дотянуться до сирены, но не сделал этого.
Открыв дверь, мы ворвались в камеру. Едва завидев нас в проеме двери, Володя понял, что произойдет. Схватив оцепеневшего от страха Соломина за плечи, он толкнул его так, чтобы тот упал за нары, перекрывающие узкую камеру почти поперек, и заслонил нары своим телом.