В эту субботу Валина мать должна была приехать не утром, как обычно, а позже, и мы стали заниматься без нее. Мы были одни в комнате, нас тянуло друг к другу, но дверь могла открыться в любую минуту, так что мы только раз поцеловались коротким, почти невинным поцелуем. Конечно, наши пальцы постоянно встречались, математика не шла нам в голову, но я держал себя в руках.
— А я вчера борщ сварила, — сказала Валя, когда пришло время обедать. — Поедим?
— А как же мама? — удивился я. — Надо подождать…
— Если придет, я ей налью. На всех хватит, — ответила Валя.
Валя накрыла на стол. Я предлагал помочь, но она отказалась и пошла на кухню за борщом. Валина мама всегда приносила кастрюлю и ставила ее на подставку. Валя торжественно внесла борщ, уже перелитый в белую фарфоровую чашу с золотым обрезом и высокой куполообразной крышкой.
— Одолжила супницу у нашей соседки, — объяснила она, заметив мой взгляд. — У нее еще трофейная. Так красивее, правда?
Это был лучший борщ в моей жизни! Тем более что мама к обеду не приехала. Мы сидели вдвоем, друг против друга, и передо мной в красивой тарелке с голубыми птицами дымилось горячее, вкусное, алое блюдо, приготовленное Валей специально для меня. От поварешки по поверхности торопливо разбегались мелкие глазки навара, а густая сметана сама вплывала в поварешку вместе с гущей. Большие ложки и ножи были тоже другие, чем обычно, парадные.
— У нас сегодня что, праздник? — спросил я.
— Да нет, почему… — отвечала Валя, не глядя на меня. — Просто суббота…
После обеда я предложил прогуляться, но Валя наотрез отказалась. Она убрала со стола, я разложил тетради, книги, и она села на диван совсем рядом со мной. Кругом было тихо. Тикали квадратные часы над кроватью. За окном начинало темнеть, но было еще видно, и мы склонились над столом, не зажигая света. Я обнял Валю за плечи, она доверчиво прижалась ко мне щекой… Тетради были забыты. Я гладил ее по спине, по волосам. Я повернул ее к себе лицом и впервые так близко увидел эти нежные серые глаза, подернутые сейчас легкой туманной пленкой. Я смотрел ей прямо в глаза, и она не отводила взгляда. Вдруг моя рука машинально, почти против воли коснулась гладкого твердого колена, и словно электрический разряд побежал по ней к сердцу. Валя не отнимала моей ладони, и мы сидели так долго — я, замерев и не смея передвинуть руку, она, прижавшись ко мне лбом, обдавая меня своим свежим частым дыханием. Другой рукой я коснулся через кофточку ее маленьких, только недавно начавших поднимать платье грудок с твердой горошиной соска, и мне неудержимо захотелось зарыться в них лицом, носом, губами, подбородком! Пуговицу за пуговицей расстегивали мои пальцы на кофточке, и Валя замерла, сжалась, притихла, словно лишилась возможности двигаться. Пуговицы были почти все расстегнуты, уже была видна тонкая розовая рубашечка, как вдруг во входной двери начал поворачиваться ключ.
Валя разом вскочила на ноги, бросилась задернуть занавеску, включила свет и с невероятной быстротой привела себя в порядок.
Было слышно, как входная дверь отворилась, в коридоре раздались тяжелые женские шаги, не похожие на легкую поступь Валиной мамы, шаги приблизились к нам — и протопали дальше.
Валя снова села на диван, так же близко ко мне, как и раньше, но откинулась на спинку и прикрыла глаза. Я стал целовать ее в глаза, в щеки, в шею, но когда дошел до губ, она еле слышно проговорила:
— Мама…
— Что, мама? Где мама? Мама, может, и не придет! — вскричал я.
Валя покачала головой и опять прикрыла глаза.
Так мы и просидели на диване, с зажженным светом, до самой полуночи. Мои ладони стремились пробраться к ее телу, и Валины сильные спортивные руки ни разу не сделали движения, чтобы оттолкнуть меня. Я попытался проникнуть под кофточку снизу, где она входила в короткую юбочку, но каждый раз Валя отрицательно качала головой и шептала:
— Мама… мама может…
И этого было достаточно, чтобы меня остановить.
Но когда я снова принялся за пуговки и медленно, одну за другой, расстегнул их до конца, она ничего не сказала. Осторожно, замирая от счастья, повел рукой от ключицы вниз, под розовую рубашку, и Валя промолчала, впустила ее, словно родного человека с холодной улицы в дом. С этой минуты я ничего не слышал и не видел, ничего не чувствовал, кроме моей ладони.
На часах была полночь, потом час, потом два… Мы сидели, не двигаясь до утра. Мама так и не приехала. И когда много позже я вспоминал эту ночь, я удивлялся, почему мы не пошли дальше? Не то чтобы нам не хотелось, нет — наши сердца бились, как они не бились еще никогда, внутренний жар сушил нам губы, перехватывал дыхание. Но что-то нас удерживало, то, что сильнее желания, выше страсти — любовь!
Мы действительно любили. И мы были, видите ли, в тот момент ужасно, фантастически, невероятно целомудренны.
Под утро Валя перекинула ноги через мои колени и слегка сползла по спинке дивана. Если бы все-таки сейчас пришла мама, увидела нас таких — растрепанных, полураздетых, раскрасневшихся от счастья, переплетенных, обнявшихся, — она могла невесть что вообразить себе. Но я теперь уверен, я давно уже думаю: Валя знала, что она не придет… Мы полусидели, полулежали без сна до самого рассвета, и, когда раннее солнце ударило в занавеску, не сговариваясь, поспешно вскочили оба, и я выскользнул за дверь, на ходу приглаживая волосы руками и застегивая рубашку.
Целый день я провел в парке, переселяясь с одной скамейки на другую, а вечером приехала Валина мать, привезла веселое настроение, прибрала комнату, и так сверкавшую чистотой, вытащила из чемодана французские духи «Шанель», запах которых вспоминался мне потом годами в короткие лагерные ночи, обрызгала ими Валю, хотя та отмахивалась обеими руками, и мы долго ужинали вместе, втроем.
В последний раз.
ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ
Из нас готовили убийц.
Я понял это не сразу, а когда понял, то сначала постарался оправдать моих учителей. Да, моей стране нужны сильные, преданные люди, готовые на все для ее защиты. Подросток тринадцати-четырнадцати лет не может жить в конфликте со своей совестью. Он должен точно знать, что хорошо и что плохо, даже если усвоенные им понятия добра и зла являются ложными, временными, относительными. Официально считалось, что после спортинтерната я поступаю в Суворовское училище, высшее учебное заведение, выпускавшее армейских офицеров. Я стану военным.
В те годы я был настоящим советским патриотом. Я уже писал, что мне нравились советские книги. Даже Павлик Морозов, чудовищное дитя советской системы, гордившийся тем, что донес на родного отца, которого тут же прикончили на его глазах — и за что? Только за то, что он утаил немного зерна для своей семьи, для своего сына! — так вот, даже Павлик Морозов вызывал у меня поначалу восхищение. Я любил советские песни — революционные, военные, даже те, что прославляли Сталина, уже скинутого к тому времени с пьедестала. Я, как многие мои сверстники, считал, что живу в самой лучшей на свете стране, которой все завидуют, которая окружена коварными врагами, днем и ночью только и мечтающими, как бы ее завоевать. И даже зародившаяся во мне любовь к Франции, к ее необычной свободолюбивой литературе не мешала этому, как-то уживалась с моей идейностью. «Главный защитник советской власти» — так называл меня иногда с улыбкой Петр Петрович, и в такую минуту мне хотелось броситься на него, как на врага. Петр Петрович замечал мою горячность.
— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, — цитировал он старую латинскую поговорку, которая доводила меня до бешенства.
Довольно скоро выяснилось, что даже внутри спортинтерната нас разделяют. Львовский спортинтернат, как я уже говорил, подчинялся Комитету государственной безопасности СССР, знаменитому КГБ. Среди учеников были дети сотрудников этой организации, и учителя их постоянно выделяли. Даже борьбой они занимались в отдельной группе. Другие были безотцовщиной вроде меня. И нас учили совсем по-другому. Теперь я знаю, что нас готовили в десантники, или в войска специального назначения — хорошо всем известный спецназ, или, как их называют в народе, «зомби».