Однажды я проснулся очень рано и ясно почувствовал, что сегодня умру.
В комнате было еще темно. За окном только начинало светать. Холодный октябрьский ветер гонял по улице последние, насквозь проржавевшие листья. Я лежал неподвижно и смотрел в окно. Небо голубело на глазах. Дома из черных становились коричневыми, потом темно-желтыми. Я загадал, что если удержусь и не шевельну ни рукой, ни ногой до первого луча солнца, то значит, умру не сегодня, а завтра или даже послезавтра. Дальше я даже не пытался загадывать. Но чем светлее становилось на улице, тем меньше оставалось надежды на то, что солнце сегодня появится вообще.
Как-то раз, полгода назад, мать заперла меня одного в квартире. Я не собирался никуда выходить, с улицы несло весенним мокрым холодом, мы только что пообедали, печка была горячая, и внутри у нее приятно трещало, на столе стояло блюдо со сладким хворостом, который мама разрешила мне брать — ешь хоть весь! — но как только я понял, что дверь заперта, неудержимое желание выбраться наружу охватило меня. Я стал трясти дверь квартиры, биться в нее головой, колотить ногами, схватил табуретку и бросил ее изо всех сил в замок. Дверь не поддавалась, и никто меня не слышал: соседи были на работе. Тогда я ухитрился открыть окно и как был, без пальто и в тапках, стал вылезать на карниз и спрыгнул бы со второго этажа, если б не вернулась тетя Надя.
— Он у тебя какой-то бешеный! — сказала тетя Надя маме вечером, когда та вернулась.
Больше меня никогда не запирали.
Я представил себе, что солнце тоже сегодня сидит взаперти у себя за тучами, обложившими небо. И тут я впервые подумал, что никогда больше его не увижу.
«Значит, сегодня!» — понял я.
Помню, что эта мысль меня не расстроила. Я почувствовал даже облегчение.
«Мама, конечно, будет плакать, — рассуждал я про себя. — Но тетя Надя скажет, что я отмучился, и она перестанет. Тетя Надя так всегда говорит про умерших. Некоторые мучаются по несколько лет, а когда умирают, всем становится легче».
Я попытался представить, как меня будут хоронить, кто придет и что будут говорить, но тут на тумбочке зазвонил будильник, поставленный для Витьки. Витька даже не пошевелился, а я потянулся к будильнику рукой и едва не закричал от пронзившей все тело острой боли.
«И в последний день не будет покоя!» — с досадой подумал я как настоящий старик.
Боль, однако, неожиданно утихла, отчего я расстроился еще больше. Виновато косясь на спящего дядю Васю, я сунул руку под одеяло. Слева у поясницы майка была мокрая и липкая. Рана гноилась все больше, и отвратительный запах неудержимо растекался по комнате.
Я был сам себе неприятен.
Дядя Вася заворочался и фыркнул, как будто во сне ему в нос попала махорка, но не проснулся. Я сполз с кровати, взял со стула штаны, куртку и ботинки и на цыпочках, чтобы не разбудить маму и остальных, прокрался в коридор.
Половицы в коридоре скрипели. Мне понадобилось несколько минут, чтобы добраться до рукомойника. Там я плеснул себе в лицо холодной водой, налил молока в папину кружку, которую никогда раньше не трогал, взялся ладонью за фигурку отца и медленно, в последний раз напился. Потом оделся и вышел на улицу.
Снаружи на меня набросился ветер. Он принес откуда-то ветку и перекинул ее через забор, на крыльцо. Ветер стучал плохо закрытым окошком в сарае, вертел изо всей силы флюгер, который крутился то вправо, то влево, не успевая показывать направление. Ветер забирался мне под куртку, старался сорвать кепку.
Улица кончилась, я оказался в поле. Поле было скошено, и я изо всех сил, что у меня еще оставались, побежал по стерне. Мне хотелось убежать как можно дальше, насколько хватит сил у больного человека, и где-то тихо, в одиночестве умереть, исчезнуть, перестать существовать, чтобы не было больше этой боли, этого запаха, чтобы не омрачать больше жизнь моим родным.
Я бежал, как мне казалось, быстро, почти ложась телом на ветер. Казалось, что стерня колет даже через подошвы ботинок. Из-за ветра воздух сделался твердым, нечем было дышать. Боль снова проснулась и растеклась по всему телу.
«Когда дойдет до сердца, будет конец», — подумалось мне.
Выбившись из сил, я остановился и упал на землю. Вокруг меня, насколько хватало взгляда, расстилалось совершенно ровное, словно выбритое поле. Ни одной дороги, ни даже тропинки нигде не было видно. Я закрыл лицо руками и заплакал.
Внезапно я открыл глаза и увидел прямо перед собой маленькие ноги в очень красивых сапогах. Почему-то я сразу подумал «сафьяновые», хотя не знал тогда даже этого слова. Я приподнялся. Передо мной стоял крохотный человек с деревянным мечом на поясе. И снова я отчего-то понял, что это меч, хотя никогда никаких мечей не видел, зато хорошо знал уже и саблю, и шпагу, и даже палаш.
— Ты куда бежишь, мальчик? — спросил он меня.
— Не знаю… — прошептал я.
Человечек внимательно посмотрел мне в глаза.
— А я знаю… Вернись назад, домой. Все будет в порядке. Ты поправишься. Запомни: у тебя все будет хорошо. Ты меня понял?
Я кивнул головой. Я видел его так же хорошо, так же четко, как сейчас, когда пишу эти строки, вижу моего сына, играющего на диване. Это был не сон, не призрак. Человечек переступал с ноги на ногу, к одному сапогу прилипла травинка, ветер раскачивал меч у него на боку. У человечка были такие добрые и умные глаза, что я, не раздумывая, послушался его, повернулся и, не оглядываясь, пошел назад.
Дома все еще спали и даже не заметили моего побега. Я разделся, лег под одеяло, крепко заснул и проспал до вечера.
А вечером приехала бабушка, которая ездила в деревню к знахаркам за лекарственными травами для меня. Она приготовила отвар и сделала мне компресс. Было очень больно, но наутро рану прорвало, и мне стало легче.
Целую неделю бабушка делала мне компрессы. Вместе с гноем из раны выпали два куска сгнившего ребра. Потом все затянулось, образовался шрам. Я выжил.
Когда бабушка привела меня к врачам, они не поверили. Но анализ крови подтвердил мое выздоровление. О гангрене больше не могло быть и речи.
О моей странной встрече я рассказал тогда только матери. Я хотел ее спросить, что же это было? Но, не знаю почему, не спросил, словно что-то мне помешало. Мать мне поверила, но все-таки отвела к психиатру и рассказала ему о случившемся. Психиатр не нашел у меня никаких отклонений.
Самое удивительное, что я тогда был совершенно неверующим и, как большинство моих сверстников, никогда не задумывался о Боге, о чудесном или сверхъестественном.
Это было мне Знамением, которое я несу с собой всю жизнь, как и рваный шрам на боку под ребрами, на вершок от сердца.
ДВОРЕЦ ПРАВОСУДИЯ
Октябрь в Тель-Авиве — месяц почти летний. Про обыск в моей квартире и про арест Гали я узнал, сидя за обедом на террасе отеля. При обыске нашли револьвер «Магнум» и американское помповое ружье. Я держал у себя оружие на всякий случай, даже не столько для самозащиты, сколько для разубеждения любого, кто захотел бы разговаривать со мной с позиции силы. Я знал, во Франции это не принято. Чтобы иметь оружие, нужно специальное разрешение, которого у меня, конечно же, не было.
В моем письменном столе нашли поддельный паспорт гражданина Франции на мое имя — я пользовался им, чтобы избежать нудных формальностей при заграничных деловых поездках (в Израиль я въехал по своему настоящему паспорту). Все это противоречило французским законам.
Гостиничный обед был забыт. Я бросился к себе в номер. Красиво сервированная рыба из Тивериадского озера осталась остывать на столе. Тревожно звякнул опрокинутый стакан.
— Sir! — бросился мне вслед официант, здоровый бугай с неистребимой никакими бритвами черной щетиной на пухлых щеках, невероятными трудами втиснутый в халдейский смокинг дорогого отеля и выступающий из него как река из берегов в половодье. — Mister would like to continue in his suite?[1]