То, что могло показаться мелкой прихотью цепляющейся за жизнь старухи, любительницы молодой плоти, над чем мы просто посмеялись бы в нормальных условиях на воле, оборачивалось смертельной опасностью для того, кто еще не привык изворачиваться и льстить. Вся страна пресмыкалась перед партией и правительством. У нас масштабы были другие: чтобы выжить, мы должны были пресмыкаться перед беззубой бабой Шурой.
Конечно, в лагере, а особенно в тюрьме сидели не невинные агнцы. Тут были и воры, и убийцы, и насильники, и особо опасные мошенники. Я согласен, что мы должны были пройти через искупление. Но если общество не уничтожило нас сразу, оно должно было относиться к нам как к людям. Не говоря уже о том, что те, кто вершил правосудие, зачастую были не лучше, если не хуже своих арестантов. Не говоря также о том, что многие попадали под колесо закона не то что случайно, невинно, нет — но из-за свободолюбивого характера, из-за того, что не умели приспособиться к нечеловеческим обстоятельствам, быть «как все».
Издевательства, побои и голод превращали заключенного в животное. Прости меня Бог, но иногда мне начинало казаться, что в сталинских или гитлеровских лагерях было легче. Там убивали физически и довольно быстро. Здесь убивали постепенно, вытравляя из обитателей тюрьмы все человеческое и превращая их в безмозглых рабов, думающих только о том, чтобы любой ценой сохранить жизнь, какой бы она ни была.
Если человека в течение многих лет бить и унижать, он может к этому не только привыкнуть, но и начать испытывать от побоев то удовольствие, которое в свободном мире называют мазохизмом. Однако я думаю, в этом нет ничего сексуального. Это сорт самоуничтожения: если весь мир хочет моей гибели, пусть будет так. Чем хуже, тем лучше!
Володя Кабышев из соседней камеры был именно таким человеком. Я даже не знаю его истории, не помню, по какой статье он залетел. Знаю только, что сидел он вторую пятилетку. Два-три раза в неделю он резал себе вены, но каждый раз его спасали. Успешно вскрыть вены непросто, для этого нужны римские ванны, горячая вода и покой — все то, чего в тюрьме никогда не бывает. Привычка терять кровь сделала из него настоящего наркомана, и Кабышев стал отчаянно нарываться на побои и наказания. Казалось, он испытывал наслаждение, когда его избивали представители власти — надзиратели, конвой, администрация.
Когда нас выводили в рабочую камеру, огромный зал, где заключенные тесали камень, Кабышев бросался к начальнику конвоя, которого все звали Славкой, и говорил ему:
— Начальник, я работать не буду! Заявляю при всех: отказываюсь от работы!
За это полагался карцер, но неглупый начальник конвоя понимал, чего добивается Кабышев.
— Не работай, — говорил он ему спокойно и отходил.
— Начальник, ты говно! — кричал Кабышев. — Надень на меня наручники! Ты должен по инструкции!
Я впервые видел начальника конвоя, который понимал, что Кабышев только и ждет, чтобы конвой накинулся на него, начал бить, заковал в наручники и бросил в штрафной изолятор. Там он найдет способ вспороть себе вены и будет с наслаждением ждать момента, когда начнет терять сознание.
Перед лицом такой страшной решимости начальник конвоя теряется. Он не дает приказа наказать Кабышева. Тот принимается ругать его, материть, издеваться над его матерью. Славка молчит, занимается другими заключенными. Вдруг вижу, Кабышев берет огромную кисть, окунает в ведро и, с огромной скоростью перебежав рабочую камеру, принимается мазать Славку зеленой масляной краской. Он успевает испачкать спереди его мундир и залить ему вонючей едкой зеленью половину лица.
— Наручники! — кричит Кабышев, кривляясь. — Что, начальник, теперь наручники?
Конвой бросается к Кабышеву.
— Отставить! — кричит Славка. — Не трогайте его! Вот тебе, а не наручники! — Он делает выразительный жест. — Никто тебя бить не будет, не дождешься!
Я смотрю на Володю: он обмяк, падает на землю, начинает кататься по полу, биться головой о каменные заготовки. Я вижу, что он испытывает безумную тоску и страшную боль, но не ту, на которую рассчитывал.
Не дай мне бог сойти с ума, повторял я часто слова Пушкина. Я думал только об одном: остаться здесь человеком, не превратиться в животное. Нет, не человеком с большой буквы, как писали в советских книжках. Меня вполне устраивало звание просто человека, и я боролся за него, как мог. Вместе с моими друзьями.
В заключении я не хотел ходить на работу, потому что это значило работать на систему принуждения. Я не желал быть винтиком машины насилия. Я был, конечно, не единственным, кто отказывался от работы. В тюрьме были выработаны неписанные правила игры с такими, как я. Не хочешь работать? Пожалуйста! Вместо восьмичасового рабочего дня — два часа в наручниках. Я предпочитал пробыть два часа с наручниками в бетонном пенале площадью девяносто сантиметров на восемьдесят, без права присесть или подогнуть колени. Простоять в таком положении два часа очень тяжело. У тебя начинают неметь руки. Холодная сталь врезается в тело. Ты перестаешь чувствовать, как пульсирует кровь. В ушах нарастает равномерный шум, словно где-то далеко с тихим свистом выходит воздух из огромного мячика. Перед глазами возникает пелена, которая постепенно приближается и закрывает наконец все поле зрения. Многие не выдерживают и теряют сознание. Отказываясь работать, я проводил так два часа ежедневно, кроме воскресенья и других официальных выходных дней, и это мне засчитывали за работу. Наручники регулируются по ширине запястья, и большинство надзирателей не усердствовали, надевая их на тебя. Но были ключники, которые старательно затягивали их до боли, до посинения, так что кровь переставала поступать в кисти рук. Одни делали это для острастки, другие из личной мести, третьи просто из врожденной жестокости.
Особенно старался надзиратель по кличке Сюсю — у него был детский дефект речи: он сюсюкал. Когда ты попадал ему в лапы, ты проклинал все на свете. Сюсю затягивал на тебе наручники с далеко не детской силой. Зачастую он клал зэка на пол и забивал замки наручников ногами. Даже сами надзиратели удерживали его, потому что боялись, что он сломает заключенному руки. Уже был случай, когда он так перерезал вены на обеих руках.
— Нисего! — кричал он, закрывая дверь пенала. — Терпи! Скорей захосесь на работу!
Мало того: дефективный Сюсю придумал такое, до чего не додумались его нормальные коллеги. Он являлся к пеналу, где ты уже отсидел полтора часа, за тридцать минут до конца твоих мучений.
— Хосесь писать? — спрашивал он со своим слюнявым акцентом, похожим на разросшегося жестокого детсадовского трехлетку. — Иди в туалет!
Заключенный, уже знающий, чем это грозит, отказывается:
— Нет, нет, я не хочу!
Но Сюсю не слушает. Открыв дверь, он выдергивает его из пенала и с довольной улыбкой расстегивает наручники.
— Иди, иди на парасу!
Как только с тебя снимают наручники, кровь приливает к кистям и запястьям, руки сразу распухают. И когда ты возвращаешься с параши, опять застегивают их с чудовищной силой. Как правило, этого нельзя выдержать, и ты теряешь сознание. Так, без сознания, подогнув колени и упираясь ими в стену, заключенный отстаивает последние полчаса, потому что упасть ему в пенале все равно просто некуда. Сюсю наведывается посмотреть на него через глазок со своей довольной слюнявой улыбкой на жестоких полудетских губах.
Несколько раз мне приходилось сидеть в тройниках, то есть в камерах на два-три человека. Эти камеры находятся в другом крыле тюрьмы. На работу из них не выводят. Когда в камере тридцать-сорок человек, многие ходят на работу, и кому-то всегда удается чем-нибудь разжиться: капустным кочаном, свеклой, куском хлеба. В тройнике кормят раз в сутки через сутки, ларек запрещен, и там царит страшный голод. Зэк постоянно думает о еде и в конце концов перестает мечтать о хлебе, мясе, каше или картошке, он забывает, как она выглядит, и в нем остается только одно воспоминание о том, как какая-то теплая, ласковая масса проникает в рот, заполняет желудок и спасает от близкой смерти. При этом он должен заботиться о том, чтобы побороть самого себя и не показывать другим, что голоден. Если он не преодолеет голод, сокамерники сочтут это слабостью и при первой же возможности проявят свою власть.