Профессор прервал лекцию. Вызвали «Скорую». Рома отвезли в дежурную больницу, положили на койку, сделали один укол, другой, третий, поставили капельницу. Он, лежа под сырой больничной простыней с черным пауком казенной печати на уголке, равнодушно следил, как из капельницы ему в жилу, по узкой прозрачной трубочке, перетекает спасение. Жизнь.
– Что такое жизнь? – спросил он себя.
И не было ответа.
Старый суровый доктор, похожий на древнего воина, в высокой белой шапке-митре, с фонендоскопом на шее, как с царским ожерельем, спросил его на обходе, покачиваясь на табурете около его койки:
– Вы перенесли инфекцию?
– Да, гриппом болел, тяжелым, – кивнул Ром.
Доктор прикрыл глаза набрякшими веками.
– Ну вот. Да. Понятно. И чем лечились?
– Бабушка лечила, – еле слышно прошептал Ром.
– Бабушка! – заорал доктор. – Бабушка! И чем?! Чем?!
Чаем с лимоном. Аспирином. Калиной.
– Калиной-малиной! Неучи! Дилетанты! Вместо того чтобы… Ты, парень, после гриппа твоего перенес… это! А может, и еще вот это! – Из врача посыпался сухой горох странных латинских названий. – И теперь у тебя сердце взвыло! Подкачало, да! Грохнула бабушка сердчишко твое! Вот она, дремучесть наша! О проклятье!
Доктор поднял руки. Ром смотрел на него снизу вверх, лежа на койке, на вдавленной глубоко, как гамак, панцирной сетке.
– Доктор, что у меня?
Он постарался спросить это как можно спокойнее. Бесстрастней.
– У тебя-то? О Господи! А тебе легче станет, если скажу?
– Легче, – кивнул Ром. Глаза его уже наполнялись слезами. Хорошо еще, лежит, может, не вытекут.
Доктор выкрикнул мудреное название болезни. Ром глядел, как глухой.
– Понял?! А, да ты все равно не…
– А это навек? В смысле, на всю жизнь?
– Навек-навек… Короче, да, парень, с этим ты теперь будешь жить! Жить-поживать! Добра наживать! Да ну, не дрейфь! С этим делом люди до ста лет живут! Если, конечно, соблюдать все предосторожности! Ну, многого тебе нельзя будет, конечно, да! Но ты не кисни! Это ж не приговор. Ты! Слышишь! Не приговор!
Слезы все-таки вытекли из углов глаз. Быстро стекли по вискам на подушку.
Больничная жесткая подушка, старое птичье перо мгновенно впитали соленую влагу.
Глава 12. Ночь благодарения
Пришла больничная ночь, единственная из ночей.
Он не забудет ее никогда. Сколько бы ни прожил на свете.
Сперва ему стало плохо. Тьма подступила незаметно, неслышно. Начались перебои, сердце стало стучать не так, как обычно: странно, быстрыми сдвоенными ударами, а между ударами – паузы, провалы. Пустота…
Пустота все увеличивалась, все росла, и вот уже Ром на локтях напуганно приподнялся на кровати и слабо крикнул соседу по палате: «Эй! Врача! Худо мне…» – и тут пустота захлестнула ему горло петлей, и все потроха странно провисли в нем, ухнули вниз, в пустоту эту, и полетели, и он полетел, а куда – не знал и не понимал.
Вместе с полетом пришла боль. Не такая, как дома. Резкая и сильная, словно его кромсали изнутри ножами. Он уж думал: вот, все, боль достигла границы, а дальше может быть только ужас бессознанья, – но нет, он все видел и чуял, а боль все росла, и тогда он жалко, постыдно заорал. Вернее, ему казалось, что он кричит: на самом деле он кряхтел и беспомощно, как новорожденный щенок, разевал рот.
Он не слышал, как вокруг него бегают ходячие больные, сестры и санитарки; не видел, как к нему катят грохочущую каталку, не чувствовал, как торопливые, жесткие, истеричные руки ухватисто, зло перекладывают его с койки на каталку и везут, везут.
Грохочет по каменным плитам, от жизни к смерти, железная повозка. Белизна реанимации режет глаз, но не видят сейчас его глаза. Они видят изнутри только боль. Они видят боль в лицо.
И лицо у боли страшное, уродливое, дикое, у нее распяленный беззубый рот, у нее распатланные, развитые вокруг башки волосы-змеи, у нее выкаченные яйца-глаза, у нее подбородок, дрожащий от жадности и вожделения. Она тебя присвоит, пожрет. Не успеешь ускользнуть!
Он не ощущал, как кучка снующих врачей подсоединяет к его телу трубочки и иглы, как кричат что-то об электрических разрядах, как тело его крупно, безысходно содрогается под острым мгновенным током. Он был лицом к лицу с тем, чему имя было – Ничто, и сам он на миг стал Ничем, и это, может, было счастливей всего.
– Еще! Еще! – вопил хриплый голос. Ром не слышал. Еще ток, и еще содроганье. Живое сотрясается, шевелится, и это всего лишь рефлекс. Сокращенье мышц тела. А душа, где душа? Она ушла. Куда?
Тело не может без души. Не может.
Так что же такое тело и почему оно обнимает, танцует и любит? Бежит ногами по земле? Бежит, бежит, задыхаясь, бежит к любви своей?!
Он же еще не любил. Он еще не любил никогда! Дай ему изведать любовь!
Кто – дай?! Кому – молитва?!
– Синусовый ритм! – проорал тот же прокуренный, как у хулигана в подворотне, грубый голос. На грудь Рома капал с чужого лба чужой пот. Хриплоголосый врач сломал ему два ребра и делал прямой массаж сердца. Операционная медсестра, дрожа с ног до головы, умело, холодными руками, делала в обнаженное сердце укол. Длинная игла. Нагое сердце, и бьется. И люди видят, как оно бьется у человека внутри. Оплетенное сосудами, облитое кровью. Бедное. Милое. Единственное.
Если остановится – такого больше не будет никогда.
Хирург отошел от операционного стола. Махнул рукой ассистентам: зашивайте! Под сдвинутыми ребрами, под туго затянутым кетгутом, под слоями бинтов скрылась оплетенная артериями и венами, как бутыль с вином – гибкой лозой корзины, сердечная сумка. Хирург шагнул в предоперационную, тяжело выдохнул. Операционная сестра ловко всунула ему в зубы горящую сигарету. Уже прикурила. Хирург стоял с поднятыми вверх окровавленными руками в перчатках и курил, пыхая дымом, не берясь пальцами за сигарету. Сестра стянула с него перчатки. Он сунул руки под струю ледяной воды, долго мылил руки мылом.
Обернулся к столу, на котором, распластанный, лежал Ром, крикнул:
– Как ритм?!
– Синусовый, – отвечали ему, – все в норме. Вытащили.
– Вытащили, – хмыкнул хирург, – все-таки вытащили, ну, я же говорил, вытащим, – чистыми мокрыми пальцами наконец ухватил сигарету, затянулся жадно, мощно. Дым вылетел из ноздрей и изо рта, и операционная сестра тихо рассмеялась, а потом закрыла рот ладонью.
Над головой Рома раздавались команды: ввести это лекарство, и вот это, и еще это. Не перекладывать на койку. Пусть пока лежит на столе. Укрыть простыней. Нет, еще одеялом, здесь холодно.
Он очнулся неожиданно. Когда никто не ждал, и он сам не ждал тоже.
Стояла глубокая, земная беспросветная ночь. Фонари погашены, но вся ночь насквозь пронизана призрачным звездным светом. И еще светом снега.
Снег – самосветящаяся материя. Почти как Солнце. И звезды.
Потому что он белый, слишком белый. Если свежий, только что выпал.
Снег – свадьба земли. Снег – саван земли.
А может, родильная простыня?
Ром открыл глаза. Как ни странно, он осознал себя сразу. И то, что случилось. Он понял, он – в больнице и его оживили. Он умер, и его оживили. Грудная клетка была закована в лютый твердый холод, он поднял слабую руку и ощупал повязку, потом постучал пальцем по марлевой обмотке. Раковина. Он – улитка, и он – внутри ракушки. Улыбнулся, но не вышла улыбка. Вышла кривая усмешка, полная невылитой из тела боли.
Боль. Где она? Боли не было. Тупое глухое нытье под ребрами, будто постанывал кто-то: а-а, а-а. Ах да, это он сам стонал. Усилием воли он прекратил стонать. Стыдно же. Соседи? Повел головой вбок. Никого. Он лежит в странной палате один. Сколько здесь приборов, столов, ящиков, трубок, мигания цифр на живых экранах! «Я будто лечу в космическом корабле», – подумал он, и ему захотелось рассмеяться, но он не мог.
Он не мог ни смеяться, ни плакать.
Мог только думать.