Восхищаясь талантом и проницательностью Ренаты, Пастернак обращается к ней в письме 22 октября 1958 года будто через третье лицо:
Теперь второе поручение. Скажи Ренате — мне, понятно, не приходится говорить ей этого, — что ее большое письмо я читал со слезами, что это колебание основ, что это преступление — бросать человеку такие мироохватывающие, творениеподобные письма. Да и что я удивляюсь, как она начитанна. Я и не подозревал, что у Ли Дайбо есть такие строфы. Это ослепительная встреча. Я думал, что это сродство запаха мандарина и легкого нагрева кожи — особенность лично моей памяти, а тут оказывается, что даже самое субъективное, если его правильно увидеть и назвать, общечеловечно!
И в том же письме, дописанном ночью 23 октября 1958 года: «Ты была права с твоим предсказанием. Нобелевская премия мне присуждена, и тебя я тоже поздравляю с ней».
Прошло лишь несколько дней после радостной вести из Стокгольма, как повеяло смертью из СССР. Рената пишет о том ужасе, который охватил ее от подлой травли, которой стал подвергаться Пастернак в России за Нобелевскую премию. Эту травлю широко вели и прокоммунистические издания на Западе.
«Чем и как Пастернак будет жить после того, как Союз писателей, которому принадлежит даже дом, в котором он жил, исключил его из состава своих членов? Ольге с друзьями удалось уберечь Пастернака от рокового шага, к которому он был готов», — пишет Рената.
В 1959 году Рената просит свою знакомую, которая направлялась в Россию, посетить Переделкино и передать Пастернаку подарок, а при возможности и деньги. В книге Швейцер приведено письмо ее знакомой о посещении Большой дачи: «В первый день приезда на дачу мне недовольно сообщили, что Бориса Леонидовича нет дома. Приехала второй раз, и теперь экономка сказала, что его нет дома. Услышала голос Пастернака, который кого-то успокаивал».
В марте 1959 года, после возвращения Бориса Леонидовича из тбилисской ссылки, генпрокурор Руденко заставил Пастернака подписать обязательство «прекратить встречи с иностранцами». Такое обязательство заставили подписать и Ивинскую. Продолжение письма подруги Ренаты, посетившей Бориса Пастернака в Переделкине:
Пастернак сердечно приветствовал меня и сказал, что хочет представить гостям, которые собрались к обеду. <…> Он представил меня и познакомил с присутствующими, между прочим, и с сыном Прокофьева. Супруга Пастернака ворчала. Потом мы сидели с ним на веранде, и он говорил о своей уже начатой драме. К нам вышла его супруга и напомнила о его обязанностях хозяина.
Положение было неприятным, я чувствовала себя нежеланным гостем, но не ушла. Теперь это меня радует, и я надеюсь, что гнев госпожи Пастернак скоро улегся. Я стояла между ее немилостью и его довольством. Лучше сотня рассерженных женщин — гнев ведь проходит скоро, чем видеть его разочарованным! <…> Борис Леонидович был трогателен — из-за меня он навлек на себя гнев супруги. <…> Он сказал, что написал Вам все, что хотел, в последнем письме. По собственной инициативе затронул тему денег. <…> Тогда я спросила его, нужны ли ему деньги — простите меня, я не сумела начать умнее! Его ответ: «Это совершенно не касается Ренаты».
Письмо посланницы к Ренате заканчивалось словами:
Он передал много сердечных приветов для Вас и лукошко великолепной красной клубники из собственного сада на дорогу. Меня удивляет, что такой обычный человек, как я, может пережить столько прекрасного и яркого. Сердечно благодарю Вас за ваше доверие. Душевный подъем он, несомненно, получил от контакта с Вами. Как я восхищаюсь этим человеком, который сказал мне: «Я плаваю в море вот уже долгое время и удивляюсь, что до сих пор не утонул — и я не несчастлив!» Какая высота души!
Рената пишет:
Это письмо вызвало во мне образ Бориса Пастернака с такой силой, что все мои художественные проблемы вдруг потеряли всякое значение. <…> В конце августа я оставила Берлин и поехала на родину моей души, остров Силт, уже не раз снимавший с меня горести и заботы повседневности. <…> 29 января 1960 года я получила разом два письма, пришедших из Москвы с интервалом всего в два дня[391].
Письмо Пастернака к Ренате от 25 января 1960 года:
Ты пишешь мне дивные письма, Рената. Твои обрамленные золотом стихи о последнем звоне часов в новогоднюю ночь очень хороши. И еще чудеснее описание Рождества в Гамбурге. <…> Спасибо тебе за персов. Ты очень хороша, милый друг, на фотографии в профиль.
Письмо Пастернака к Ренате от 27 января 1960 года:
1. Ах, как тонко, глубоко и правильно и духовно родственно то, что Генрих Гессе высказывает о Готфриде Келлере! Ты знала, чем поддержать меня. Если тебе попадутся мои строчки о Шопене — сравни их с этими словами Гессе.
2. Полтора года тому одна американка, прочитав «Охранную грамоту», сообщила, что Венеция осталась такой, какой я ее видел, но фиалки же нигде, даже в Парме, уже не пахнут так, как они пахли в годы моего отрочества и еще пахнут в «Охранной грамоте».
В первый раз я снова почувствовал этот запах, когда открыл твой конверт с фиалкой. Какое дальнее, давно прошедшее воспоминание! Благодарю тебя за эту встречу, мой ангел.
Твой Б.
Рената с волнением стала готовиться к поездке, мучительно думая, что ей привезти Пастернаку и Ольге. Рената пишет:
В феврале 1960 года я прочитала очерк Хайнца Шеве в газете «Ди Вельт» о праздновании юбилея Пастернака (70 лет!) на даче у Ольги. И не могла себе представить, что спустя два месяца я сама войду в эти комнаты. Шеве написал, что среди подарков были и пластинки с немецкой записью «Фауста», но не было аппарата, чтобы прослушать их. Я немедленно пошла и купила патефон.
Наступил долгожданный апрель, и Рената приехала в Москву. Их группу разместили в Гостинице «Метрополь». В день Пасхи 17 апреля 1960 года Рената вышла из гостиницы, и на подъехавшем такси за доллары ее повезли в Переделкино. «Оказалось, случайно, — пишет Рената, — шофер говорит на немецком языке»[392]. Она сообщает в книге, что «госпожа Зина была со мной мила и дружелюбна»[393].
Рената описывает беседу с Пастернаком в его комнате наверху:
Мы сидели друг против друга. На простом стуле не было подушки, на полу не было согревающего ковра. Единственными цветными пятнами в комнате были корешки книг на высокой полке. Там я увидела издания «Доктора Живаго» на различных языках. <…> Я смотрела из окна на его сад, на луга и Переделкино, где вдали виднелась колокольня церкви. <…> Вспомнив о больнице, куда он попал в 1958 году и где впервые к нему принесли мое письмо, мы начали говорить о нашей переписке, о счастливом и тяжелом времени. Историю с Нобелевской премией он быстро исчерпал.
<…> Комсомольцы собирались поджечь его дом, а однажды он видел, как двое подрались из-за него, потому что один из них назвал Бориса Леонидовича предателем.
Острой угрозой для него стало опубликование стихотворения «Нобелевская премия». Его на прогулке грубо усадили в автомобиль и отвезли в прокуратуру, где предъявили обвинение в измене родине. Он дал подписку об отказе встречаться с иностранцами. <…> А вскоре на допрос вызвали Ольгу — это было для него самое ужасное. <…> Я спросила, что же случилось с тех пор? «Пока ничего», — ответил он совсем тихо, и я почувствовала, какая трагедия скрывалась за этими словами.
Солнце стояло уже высоко, когда мы направились к Ольге. Мы прошли через маленькую калитку прямо в лес. Тонкие слои снега еще покрывали там и сям лесную тропинку, торжественные зеленоватые сумерки окружили нас. Лес как бы пел свою песню, которую хорошо отразил в своих стихах Пастернак. Эти стихи никогда не перестанут звучать в моем сердце, ибо все «исполнилось и сбылось». Мы вышли на залитую солнцем широкую деревенскую улицу. Серо-голубое озеро как бы сопровождало нас. Пастернак в светлом костюме легко шагал рядом со мной, как юноша. Он с чувством обнимался и христосовался со встречными знакомыми. Он открывал свой портфель и со счастливым лицом раздаривал припасенные заранее подарки. Он совсем преобразился. Когда мы подошли к даче Ольги, он взбежал на пригорок, как мальчик[394].
Ольга Ивинская уже открывала нам двери и вскричала: «Я так и думала, что Рената уже здесь, раз вы так поздно пришли!» Она опиралась на палку, поскольку повредила правую ногу, и мы обе смеялись над нашим общим несчастьем. Лишь месяц тому назад в Берлине я также повредила правую ногу. <…> Мы сидели в комнате, о которой я уже читала в очерке Шеве.
На узком столе стояли и чарующе пахли лиловые левкои и нежно-желтая роза.
(Любимое Пастернаком сочетание двух цветов. — Б. М.)
Я выбрала из корзинки светящееся крашеное яичко, и еще теперь берегу его, красное, как киноварь. Казалось, что мы уже сотню раз сиживали так втроем. Пастернак, оживленный и счастливый, переводил, склоняясь то направо, то налево, так как Ольга не знала немецкого языка, а я — русского.
Казалось, что мы разговариваем на одном языке. Мы пили вино, болтали, смеялись и были счастливы[395]. Время пролетело, как один миг. <…> Пора было возвращаться на Большую дачу. Мы надеялись еще увидеться в театре на спектакле «Братья Карамазовы». Было уже четыре часа дня, когда мы вернулись в «ковчег»[396].