Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Впервые в театре можно было увидеть Ольгу Леонардовну и Антона Павловича. И все, конечно, обратили внимание на этот исключительный случай. Конечно, они бывали в театрах вместе, но в своем, родном, Художественном… И тоже, как и все собравшиеся здесь отметить встречу Нового года, глядели на сцену и улыбались шуткам и выступлениям знакомых и друзей на сцене с веселым капустником. И каждый из них думал свою горькую думу…

Ольга Леонардовна искренне и полностью отдалась тому захватившему чувству, которое испытала она к Чехову, а потом стала его женой. И она могла бы стать такой же хозяйкой и матерью, как Иола Игнатьевна, некогда, совсем недавно с большим успехом выступавшая на сценах Италии и России, а сейчас замкнувшаяся в семье, в домашнем хозяйстве… Но не смогла оставить сцену. А главное, сам Антон Павлович не позволил ей это сделать, зная, что оставить театр для нее – невосполнимая утрата, драма личной жизни. А что он может дать ей взамен этой жертве… Общество больного, сварливого человека, постоянно нуждающегося в уходе, в диете и прочее и прочее. Нет! Он настоял, чтобы она не бросала театра. Так они и жили: она с театром то в Москве, то в Петербурге, то в Ялте, то где-то под Москвой вместе с Антоном Павловичем. И писали друг другу письма чуть ли не каждый день. И вот они сидят вместе, рядом, и смотрят веселую буффонаду, что не мешало им думать каждому свою думу…

«Горький обещает обмануть бдительность Маркса, – Чехов вспомнил своего издателя, – и дать «Вишневый сад» в своем очередном сборнике, хорошо заплатить. Но откуда возьмутся семь тысяч, если за лист полторы тысячи, а в пьесе – всего три листа… Ах, деньги, деньги… Получим и непременно поедем с Ольгой за границу, может, тамошние врачи сделают что-то, хотя ясно, что там не чудодеи, а такие, как наши. Может, только что-то новенькое изобрели в методах лечения… Может, продлят… Так еще мало, в сущности, сделано, только ведь начал всерьез-то… Лет десять, не больше… И в такую стужу приехал сюда, в Москву, самоубийца, никакие шубы, самые теплые и распрекрасные, не спасут меня от обострения в легких. А все потому, что не хотел, чтобы испортили пьесу. Восхищаться-то все восхищаются, но, чувствую, не понимают ее, а потому делают с ней как Бог на душу положит, как говорится. И в Ялте пребывать невыносимо. Вот и выбор у меня, как у русского богатыря, остановившегося у трех дорог… А все началось с того, что Немирович рассказал о пьесе сотруднику редакции газеты «Новости» Николаю Эфросу, который тут же дал в своей газете информацию, настолько исказившую смысл пьесы, что ничего не оставалось делать, как возмутиться… Пусть возмущение оказалось бессильным, Немирович оправдывался, дескать, ничего подобного Эфросу он не говорил. И вполне допускаю, что так оно и есть на самом деле, но мне от этого не легче: в свет пущена лживая информация о пьесе. И ведь не первый раз Эфрос дает лживую информацию о моих пьесах, три года тому назад многое исказил в «Трех сестрах», тогда он дал обещание никогда не врать. И вдруг теперь я читаю, что Раневская живет с Аней за границей, живет с французом, что третий акт происходит где-то в гостинице, что Лопахин кулак, сукин сын и прочая, как говорится, и прочая. Мог ли я оставаться в Ялте и спокойно ждать, когда пошли такие толки о моей пьесе? А ведь, может, это моя последняя пьеса… Грустно, но надо быть честным перед собой. Бодрись перед Ольгой, успокаивай друзей, родных и вот этих милых, замечательных людей, от которых зависит, будет ли моя пьеса понята, а значит, и принята зрителями… Они смеются над «Брутом наизнанку», но я не хотел бы, чтобы представили мою пьесу наизнанку. Ведь то, что происходило на репетициях, может кого угодно довести до умопомешательства. Разве можно было спокойно смотреть, как Станиславский «жучил», как любит выражаться моя замечательная жена, опытного актера Леонидова, заставляя его по сто раз повторять одну и ту же фразу, разве не улавливает опытный режиссер Станиславский, что актер повторяет эту фразу каждый раз по-разному. Ведь режиссер мог довести актера до белого, как говорится, каления, и поймешь его, если он наконец-то не выдержит и подаст прошение об отставке. Уже ясно было мне, что еще одна такая репетиция, и у человека нервы не выдержат, а замечательный, мягкий, чудесный человек Станиславский не понимает этого и просто издевается над душой человека, артиста… И все равно, сколько бы ни повторял он эту фразу на репетициях, играть он все равно будет по настроению. Оказывается, Станиславский бился много дней над тем, что уже нельзя сделать лучше. А главное, есть в постановке более важные вещи, как произнесение той или иной фразы. Неверно распределены роли, а потому нет взаимопонимания между персонажами, они не ожили на сцене, повторяют фразы, как их научил режиссер, навязав им свою волю, свое понимание, не дав им самим развернуться как личностям творческим… Жучит, фантазирует, показывает, ищет тоны… Пусть так, но дай актеру самому потом искать свое понимание роли, не манекен же заводной… Во втором акте хотел пустить поезд, еле-еле удержал его от этого, а кроме того, ему очень хотелось устроить лягушачий концерт и вережжанье коростеля. А между тем в конце июня, когда происходит действие во втором акте, и коростели не кричат, и лягушки умолкают к этому времени. Кричит только иволга. Просил его заменить некоторых исполнителей, особенно Леонидова в роли Лопахина; центральная роль, а вряд ли у него получится… Какая досада, что на замены Станиславский не согласился… Что-то будет через две недели… Неужто провал?»

«Как все странно в этом мире, – думала Ольга Леонардовна, поглядывая изредка на хмурого, словно нахохлившаяся большая птица, мужа. – Все кричат почему-то о Горьком. Газеты, какие-то листовки, прокламации… О каждом его шаге пишут, а тут рядом с ними живет настоящий гений – и так, кисло-сладкие высказывания людей вроде Эфроса, которые тут же все переврут. А что Горький? Пусть «На дне» – интересная вещь, в Москве она прошла с успехом, но ведь в Петербурге провалилась, принимали очень неважно, пьеса не понравилась большинству, правда, первые два акта и мы все играли почему-то вразброд. Но видимо, были серьезные к тому причины. Надоедает, получается фальшиво. В третьем акте Андреева так орет, что в публике идут истерика за истерикой, а после этого вполне естественно кричат «Занавес!». Кому ж после этих криков хочется играть… Было ужасно слушать эти истерические выкрики Андреевой. Разве может кого-нибудь заразить такое кликушество… А может, я не права? И хорошо, что появился Горький со своими «Мещанами» и «На дне». Может, после этих пьес зрители раскусили наконец-то и «Дядю Ваню», и «Три сестры», ведь только в последние полгода чеховские пьесы принимают восторженно, все спектакли идут с неизменным и шумным успехом. А о «На дне» один из рецензентов вообще говорил как о тяжелой, безвкусной вещи, лишенной тени драматического действия, говорил как о наборе сцен без связи, без смысла и общей идеи. Говорили о пьесе Горького как о чисто искусственной головной вещи… Преувеличивали, конечно, недостатки, но насколько чеховские пьесы выше, глубже, общечеловечнее, что ли… Слава Богу, что так думаю про себя, а то могли бы меня обвинить в пристрастности, в необъективности, в зависти к чужой славе, да и вообще черт знает в чем… Главное сейчас – не испортить пьесу, создать спектакль, достойный гения Чехова. А пока что-то не ладится… Как тяжко ему смотреть на все эти наши репетиции, которые могут дать ему самое превратное представление о будущем спектакле. Он и так начинает падать духом. Признавался, что он как литератор, дескать, уже отжил и каждая фраза, какую он пишет, представляется ему никуда не годной и ни для чего не нужной, а тут еще эта незаладица со спектаклем… Нужно понять его настроение, как литератор он страшно нужен, особенно сейчас, нужен, чтобы отдыхать, чтоб люди помнили, что есть на свете поэзия, красота настоящая, чувства изящные, что есть души любящие, человечные, что жизнь велика и красива. А лиризм его? Каждая фраза его нужна, впереди он еще больше будет нужен, когда разберутся, поймут, прочувствуют все то, что вышло из его богатой души. Ведь каждый чеховский спектакль – это россыпь жемчуга перед публикой, это плетение чудесного кружева, кружева тончайшей психологии людской. Господи! Какая я эгоистка, я все время думаю о нем как о драматурге, как о писателе, я все время вспоминаю, как мне становится хорошо, когда я играю в его пьесах или читаю его сочинения, но я ведь его жена, противная, мерзкая, жестокая эгоистка, знающая, что муж болен, тяжко болен, а живу вдали от него, играю на сцене, обедаю в ресторанах, веселюсь после спектаклей, принимаю гостей. Какая я жена ему? Я просто ноль для него, приеду, поживу с ним и уеду. Такая ужасная фальшь возникла в моей жизни. А как жить? Не знаю… Как раз тогда, когда он нездоров, когда я ему так нужна – меня нет рядом с ним. Сюда он приехал – просто деваться некуда: надо, необходимо… А когда его нет рядом со мной, я хожу бесприютная, бичую себя, обвиняю со всех сторон, чувствую себя кругом виноватой – и остаюсь здесь, когда он в Ялте исходит тоской и болеет не только из-за болезни, но болеет и душой, израненный тоской и безысходностью своего трагического положения… Без меня он как без рук, точно он на необитаемом острове, сам признавался…»

46
{"b":"193235","o":1}