– Прекрасные слова говорил Михаил Васильевич! Как часто мы недооцениваем таких чувств, как патриотизм, в своей театральной работе. – Теляковский как бывший военный, выходец из семьи генерала Аркадия Захаровича Теляковского, крупного военного инженера, заложившего основы фортификации, был истинным патриотом своей страны, и то, что говорил Шаляпин, ему было дорого и близко. – А что же он говорил о Бенуа и Дягилеве, ведь особенно первый так критически отнесся к его поискам истины в религиозных образах?
– Вы знаете, он просто удивил меня своим добродушным отношением к этим критическим замечаниям и к некоторым актам произвола в отношении своих картин со стороны Дягилева. Я обронил фразу, в которой, ну со слов Стасова, конечно, побранил декадентов, нет, говорит, не надо бранить декадентов, даже только потому, что в них есть жизнь, деятельность и будущность. Те, кто ругает декадентов, просто-напросто спят, жизнь мчится мимо таких. В книжке можно найти ответы о прошлом, настоящее же нужно видеть самому, быть наблюдателем, участником, а не антикваром пережитых чувств, пережитых явлений жизни. Вот возник ожесточенный спор Репина и Дягилева о путях развития искусства. Казалось бы, надо встать на чью-то сторону в этом споре. А я, говорит Нестеров, не могу: Дягилев чем-то очень существенным близок мне, хотя порой он поступает как разбойник с большой дороги, без моего согласия взял абастумовскую коллекцию мою и выставил на своей выставке, получив зато «высочайшее соизволение», о чем и известил меня телеграммой, а мне оставалось только «радостно согласиться». В один прекрасный день он оставит любого из нас не только без эскизов, но и без штанов с высочайшего соизволения. Дягилев – как на войне, по нем все средства хороши. Не удалось нас перессорить с передвижниками, он и из этого извлечет для себя пользу. Войну, говорит Нестеров, в художественном мире заварил Дягилев. Дай Бог ему здоровья, не дает нам поспать, расшевелил всех. А Репин? Он же вместе с Матэ и Котовым пригрозили немедленно выйти из академии, если не дадут звания художника Филиппу Малявину. И прочитал мне целую лекцию о Малявине, а уж как восхищался его «Смехом»…
– Эти «Смеющиеся бабы», помните, получили золотую медаль на Всемирной парижской выставке…
– Смотрел я на них и ничего не понял, ну, бабы и бабы. А Михаил Васильевич много говорил мне такого, что я заново как бы их увидел. Это, говорит, громадный талант, удивительный, непосредственный, ничего не имеет равного с момента появления у нас искусства. Его художественные ощущения так тонки, новы и ярки, до того неожиданны и смелы, что он, Нестеров, нестарый в художестве человек, чувствует, что по сравнению с Малявиным – «отживающая эпоха». Малявин, как Веласкес, как Милле и как самые выдающиеся пейзажисты мира, заражается самой природой, а не идеями ее. То, что я услышал от Нестерова, напоминает мне давний разговор с Мамонтовым, когда он привел меня посмотреть отвергнутые картины Врубеля, для которых он построил специальное здание на Нижегородской выставке в 1896 году. «Три года тому назад я увидел эту картину в мастерской Малявина, – вспоминал Нестеров. – Войдя в мастерскую, я увидел в противоположном конце огромный холст с красно-зеленым пятном переливчатых, играющих красок. Затем впечатление это сменилось мгновенно. Передо мной из красок появились формы, шумные, оживленные, в следующее мгновение – образы – живые, веселые, радостные лица, – все это снова волею художника зашевелилось, запрыгало, захохотало. Шесть или семь деревенских баб в красных платьях с хохотом и гамом вертелись на зеленом лугу, а солнце сверху радовалось их веселью, их жизни, обдавая их своими веселыми лучами. Вот вам и картина, созданная самой красивой гаммой красок. Удивительна обобщенность, свобода обращения, близость с природой, не прикрашивая ее, а радуясь ей…»
«Как всегда, интересно с ним, непременно что-нибудь новенькое расскажет», – подумал Теляковский.
– Федор Иванович! Приходите ко мне сегодня после спектакля, будем читать «На дне», будут все знакомые и близкие вам люди.
– Хорошо, если буду в форме после спектакля. А то мало ли что может произойти, какие-нибудь черти на ногу наступят, выведут из себя или за декорацию заденут так, что она закачается, а меня это выводит из себя.
Скорее всего, спектакль прошел успешно, публика была довольна, участники хорошо справились со своими партиями.
Теляковский в дневнике записал 20 декабря: «Сегодня провели у меня довольно интересный вечер. В 11 часов я назначил чтение пьесы Горького «На дне». Днем пришел Шаляпин, и, когда узнал, что читают пьесу Горького, он предложил мне сам ее читать. В 11 часов собрались Гнедич, Санин, Озаровский, Головин, Дарский и Шаляпин. Читал пьесу Шаляпин, и читал ее превосходно. Все слушатели, конечно, были в восторге от такого изложения Шаляпина. Шаляпин, по-видимому, знаком хорошо с пьесой и читал ее как настоящий художник… Чтение продолжалось до 3 часов ночи. Когда все разошлись, я удержал Шаляпина и Вуича к ужину, после ужина Шаляпин нам еще прочел «Манфреда» – конечно, все наизусть…»
Вернувшись в Москву и разбирая почту, Шаляпин вскрыл самый дорогой конверт, узнав почерк Горького. «Милый друг Федор Иванович! Я был бы рад и счастлив встретить Новый год!
Пожалуйста, приезжай, разумеется с Иолой Игнатьевной, в театр к художникам. Все они очень просят тебя.
Пока что – крепко (извиняю) обнимаю.
Извиняю – ни при чем, это я не знаю, как попало!
Так ответь, дорогой, проси Иолу Игнатьевну. Твой Алексей».
Глава вторая
Болезнь
В начале января 1903 года по России разлетелась печальная весть: у Федора Шаляпина – горловая жаба, а попросту говоря, нарывы в горле. Все спектакли с его участием отменены или произведены замены. Две операции пришлось выдержать Федору Ивановичу. Операции, по словам врачей, прошли успешно, и есть полная надежда на выздоровление. Но всем было ясно, что петь в этом месяце он не сможет.
Не раз врачи убеждали его беречь горло – горловая жаба чаще всего возникает от переутомления, от неумеренного использования своего голоса. И как всегда, врачи и на этот раз оказались правы… Голос – это его единственное достояние, без него он сразу перестанет быть ШАЛЯПИНЫМ.
Действительно, ведь никому не отказывал; а просьбы петь, словно осенние листья, падают на его голову каждый день… И сколько приходится петь просто так – в дружеских компаниях. Не только когда просят, но и самому иной раз так хочется выплеснуть радость или грусть, копившиеся на душе. Так вот и нажил горловую жабу. Хорошо, что все благополучно кончилось. Но так говорят врачи, они обязаны успокаивать, а если… И мрачные мысли, одна тяжелее другой, давили на сердце.
Шаляпин сидел дома, никого не принимал, ссылаясь на нездоровье, бродил по дому, закутанный в халат, перелистывал книги, журналы, но порой просто не знал, что делать. Он отвык от одиночества. Да и не любил его, хотя и впрямь переутомился. И дело не только в том, что много пел. Слишком большая возникала толчея вокруг него. Стоит куда-то войти, как тут же он оказывался в центре внимания, начинались расспросы, шутки, этакое балагурство. Каждый даже пустяковым вопросом или словцом пытался обратить на себя его взгляд… Нельзя и не обратить, ведь все эти люди – обычно его знакомые или добрые друзья. Как тут быть…
Федор Иванович невольно перебирал в памяти все, что было с ним совсем недавно… А то мысль его убегала в далекое прошлое, и оживали давние картины его бытия. В здоровой жизни такого не бывает – просто некогда, повседневность, ежеминутные дела захлестывают буквально все остальное, и некогда вот так, спокойно, унестись и перебрать его, как антикварные товары в лавке, с любовью или отвращением, а может быть, и безразличием…
Во время этого невольного безделья странные мысли стали беспокоить его. Уж не становится ли он этаким яблоком раздора? Он же не Прекрасная Елена, из-за которой, как гласят предания, вспыхнула Троянская война! Ну вот, вроде бы мелочи… Недавний концерт, где он декламировал Манфреда. Готовился концерт, конечно, долго. Слух об этой работе разошелся, как всегда, далеко и широко. Александр Ильич Зилоти – прекрасный музыкант и организатор – много сделал для того, чтобы «Манфред» появился на людях, прислал ценной посылкой экземпляр «Манфреда», много добавил в монологах Манфреда, и получилась действительно «громадная и благодарная партия», вспомнил Шаляпин слова записки Зилоти, которую он вложил в посылку. Сделал все, даже «вклеил всю музыку», так что садись за работу – перед ним была полная картина всей вещи. То есть все сделал так, что ни о каком отступлении не могло быть и речи. Да как бы мимоходом ввернул комплимент, назвав его «великолепным светилом». Все это ерунда, к похвалам он привык, уже не греют душу, как раньше. Вроде бы все хорошо, чудесные отношения сложились между ними. Но вот даже этот замечательный человек непременно хочет владеть им как бы единолично. Вдогонку ценной посылке и комплиментам посылает свои указания: «Сафонов усиленно изучает «Манфреда» Шумана… Значит, он будет стараться устроить так, чтобы ты повторил у него «Манфреда» в пользу Фонда». И если б Василий Ильич Сафонов, директор Московской консерватории, профессор, чудный человек, с которым он, Федор Шаляпин, подружился, попросил повторить «Манфреда», он согласился бы. Ан нет… Зилоти категорически напоминает ему, что раз ты со мной заключил условие исполнять «Манфреда», то ты уже сидишь вроде бы как в капкане – не смей принимать самостоятельно никаких решений, воля твоя ограничена. Даже если Сафонов предложит и Зилоти дирижировать «Манфредом». Нет! На одной афише имена Зилоти и Сафонова соседствовать не могут… Вот как… И все это Зилоти написал как бы на всякий случай. Конечно, Сафонов не обратился с этим предложением. Пусть тешат свое самолюбие, но почему каждый считает возможным ограничивать свободу его действий, решений, желаний? Он уже не мальчик, чтобы крутиться волчком между сильными мира сего… А сколько хороших, благородных дел было сделано по предложению Василия Ильича? Взять хотя бы благотворительный концерт в пользу семьи Жюля Девойода, умершего прямо на сцене. Господи, вот ведь счастливая и ужасная судьба. Кажется, собрали в тот раз немало. А все Василий Ильич! Прошло уж около года с того концерта. Сколько канители было с деньгами за этот концерт. Невозможно было их передать без разрешения обер-полицмейстера Москвы Трепова.