Старик лежал на полу. Он упал ночью, когда встал с постели, чтобы пойти в туалет. Он упал, зацепившись ногой за шкаф, упал на правый бок, вывихнув попавшую под плечо кисть руки. Теперь он лежал на холодном полу, мечтая перевернуться на спину. Туалет оказался вне пределов досягаемости. Он чувствовал себя беспомощным, как черепаха, лежащая на панцире. Только в его случае к отчаянию примешивалась еще и боль.
Необходимо было добраться к телефону, позвонить домой Валерию, телефон стоял на стуле у постели, в двух метрах от лежащего. Он попытался шевельнуться, но ни одна клеточка его существа, ни физическая, ни духовная, не подчинялась ему. Сдвинуть тело с места не удавалось. Старику стало страшно, он подумал, что переживет Валерий, застав его утром одного, на полу, совсем-совсем мертвого, какие муки совести будет испытывать мальчик до конца своих дней. Тогда он решил сначала мысленно восстановить весь путь, который ему предстоял, эти проклятые два метра.
Надо прежде все-таки перевернуться на спину, преодолеть эту страшную боль в руке, а затем, отталкиваясь пятками и помогая телу локтями, постепенно вытянуть себя к телефону и завершить этот страшный переход.
Господи, если бы кто-нибудь из друзей увидел его сейчас! Еще вчера он не мог представить себе подобного бессилия, он лежал на полу, и только воображение управляло сейчас всеми его движениями. Он двигался, как лодка по суше, а потом он почувствовал, как расползается под ним пятно, долго не понимал, что же это могло быть, потому что ничего подобного он не закладывал в мозг, и когда догадался, заплакал. Конечно, он мог еще рассчитывать, что пятно это было пятном крови, но только мысленно, потому что физически он почти сразу догадался, что случилось. Это было позором, нельзя умирать так постыдно, мальчик найдет своего наставника в луже посреди комнаты. Бессилие на минуту сменилось яростью, но минуты этой оказалось достаточно, чтобы он перевернулся на спину.
Он поблагодарил Бога и приступил к осуществлению своего тактического плана. Опереться на левую пятку, так, перенести тяжесть тела на правый локоть, потом на правую пятку — и так миллиметр за миллиметром. Дорога предстояла дальняя. Теперь он не видел телефона, но чувствовал его угрюмое присутствие в темноте. Самым страшным было бы, если Валерий позвонит справиться о его здоровье, а он еще не сумеет доползти. Мысль о том, что Валерий опередит его, придала старику еще некоторые силы, и он продолжал ползти, временами застывая на полу и тупо глядя в потолок. Ни о чем необыкновенном он не думал, мысленно он видел только себя, проделывающего этот адский путь к телефону, а потом пытался повторить его реально. Никаким рассуждениям о смысле жизни он не давал себя расслабить, он только хотел позвонить Валерию раньше, чем это сделает сам Валерий. Так он полз к телефону с трех ночи до восьми утра и только когда дополз, вспомнил, что звонить некуда — Валерия вчера арестовали.
Он привез в Ленинград невесту, возлюбленную, он не знал, чего хочет больше: ее показать городу, город — ей? Петербург удивил его по весне, он тоже готовился к возвращению бессмертного Шурки. Везде сияли белые полотнища, на них были написаны новые непонятные слова, о которых, возможно, и мечтали сидящие у костра звери. «Соединяйтесь… Да здравствует… весны…»
Город снял с себя флер хмури, это историческое наваждение — стоять насупившись и строить из себя важного вельможу. И камни бывают теплыми, и золото блестит.
Ленинград слепил холодным весенним светом, немного дурным, чуть-чуть тошнотворным, с легкой гнильцой, что объяснялось присутствием каналов и ветром с Невы. Гнилостное весеннее дыхание города — оно было воздухом его юности, где безумие следовало за безумием, как золотые волны, накатывающиеся сейчас на дома, соборы, площади.
Здесь все в последний раз, каждая встреча — прощание, и потому звучит над городом какая-то ликующая скорбь.
Траурные ленты сплетаются с солнечными, между ними нет разницы, и те и другие — украшение, сияние города. И те и другие связаны между собой, как строчки, воспевающие жизнь, как строчки, воспевающие смерть. Здесь дети лежат в колясках, смотрят в небо и видят мудрость, они видят старуху-мудрость, они слышат глубокий скорбный звук, они видят сразу то, что не принято показывать детям.
В складках этого города, в его гранитных одеждах затаилось безумие, здесь все взывает к безумию, предупреждает, что мрачный карнавал жизни продолжается, что много впереди макабрического веселья и стихи бессмертного Шурки совсем не лишние, не лишние, что мрачные сказки его не лишние, что будущее свое надо знать и не бояться. Историю он передоверял другим, а сам рвался к звенящему бубенцами будущему, вот оно прокатывается над городом весенним громом, веселя душу и не оставляя надежды.
Это была великолепная веселая процессия, во главе которой он, бессмертный Шурка, паяц, истекающий клюквенным соком, Петрушка, веселый пес, с радостным лаем носящийся по городу.
Бессмертный Шурка отказывался шагать медленно, спешил, тянул их за собой, он расталкивал толпу на Невском, чтобы проскочить к самому главному, показать ей. Что же было самое главное? Его детство, его детство, полное вздорных и немыслимых страхов, чтобы не было скучно жить, все выдумки его юности тоже, чтобы интересно.
Она должна была поверить, что он не какой-то там напускающий на себя туман и мрак стихотворец и что «бессмертный Шурка» не титул, а кличка, данная ему веселыми людьми за любовь к мистификациям и веселью. Этот город был полон ими, и то, что он их пока не встретил, объяснялось тем, что основная жизнь в этом городе шла ночью, а утром и днем они досыпали свое.
У них не было забот, они отказались от забот во имя праздности, люди Богемы, привыкшие умирать рано и никогда не думавшие о смерти. Он был исключение, просто ему поручили подсветить поэзией эту мрачную сторону жизни.
Его друзья, великолепные, талантливые его друзья, страхи он брал на себя, им оставалось веселье. В конце концов, не стоило за него бояться, он всего лишь баловался смертью, хотел, чтобы она отстала, оставила его друзей в покое. Он пытался овладеть Временем, чтобы победить смерть. Он был бессмертный Шурка, который любил этот город за мальчишество, за дерзость, за идиотские выходки, дурной характер, за ошибки, за все, потому что он сам был этот город, правда, без тщеславия и вельможного чванства, он был колокольчиком смеха, звеневшим в самой глубине этого города, возможно, из какого-то дворца, возможно, из случайного дома, возможно, из-под земли, столь нужный звук, недостающий звук надежды, он был бесстрашное дитя Богемы, показывающий смерти язык, а они античные боги, устремившиеся вслед за ним. Этот бег по ночам, будоражащий город, раскат отфутболиваемой консервной банки по камням мостовой, рассвет, который они наблюдали сквозь опухшие веки багровыми от ночного бдения глазами.
Они никогда не спали ночью, потому что боялись пропустить самое главное. В этом городе не было множества женщин, они были не нужны, только одна, многоликая, она не отказывала никому, но предпочтение отдавала бессмертному Шурке, она любила его, непутевого, легкомысленного, потому что он никем не притворялся, был беззащитным, с таким ясным, доверчивым, повернутым к ней лицом.
Он жался к людям, а они стреляли друг в друга.
Бессмертный Шурка таскал ее за собой. Его поразило количество новых, незнакомых ему физиономий, однако достаточно было одного лица, пусть тоже незнакомого, но с особым, именно ленинградским выражением, как волнение окатывало бессмертного Шурку и он извергал на своих спутниц водопад красноречия. Ленинград они знали, когда-то их привозил сюда ПУНЦОВ, но это был Ленинград ПУНЦОВА, а не бессмертного Шурки.
«Сюда! Сюда! — хотелось крикнуть ему. — Я угомонился, я нашел, да смотрите же, вот она, прекрасная женщина, жена самого военспеца ПУНЦОВА, моя невеста, я хочу сделать ей свадебный подарок излечить ее дочку Веру, чтобы не гонялась та за ней с ножом по весне, чтобы не приходилось держать девочку в волчьем вольере, пусть лучше в белых трусиках и маечке шагает в спортивной колонне мимо партийных трибун, пусть гордится ею мать — девочкой Верой, лучшей физкультурницей страны Советов».