— Что ты делаешь? — с ужасом спрашивала Эмилия. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Они же тебя разорвут!
— Как Пугачева! — хохотал Игорь. — Ты смотри, как они вертятся, никак не могут понять — выручаю я их или подставляю? Актеры, как птицы, суетятся вокруг тебя, просят крошек, а что не так — заклюют. Политики! Пошли ты их к матери, лучше на тетю Катю смотри, я ее обожаю.
Одна из самых сильных, из самых прекрасных, ни названия пьесы не зная, ни, возможно, точного имени режиссера, Корчагина-Александровская, тетя Катя, возилась в своем углу, отведенном ей на сцене режиссером, и озабоченно пыталась понять, чем занимается ее Матрена, или Пелагея, или Варвара, совсем мозги задурили! Она получила роль, роль с сердцем, как она говорила, хотя никакого сердца в роли не было, одна мякина, было сердце самой тети Кати, самодостаточное, чтобы биться за них всех, этих на день написанных, сомнительно народных, грязных, ваточных старух, а она из уважения к театру, к литературе, к слову печатному считала их живыми и наполняла собой. Ах, тетя Катя, тетя Катя! Игорь помнил ее всю жизнь.
И наконец началось. Величественный человек из толпы, тот, кто обычно говорит за всех и громко, тот всегда второй, но в такие минуты первый, вышел на авансцену и, старательно артикулируя, обратился к Игорю: «Кто дал вам право? — Он так и начал. — Кто дал вам право занимать наше время? Вы выскочка, социальный гермафродит. („Как хорошо, как точно сказано!“ — Игорь двинул Эмилию под режиссерским столиком ногой.) Вы не то большевик, не то футурист, а отец ваш — жандармский полковник, я не понимаю, как с такой биографией вас могли пригласить в прославленный театр, я не понимаю, кто дал вам право производить все эти опыты, когда вы и гардеробщиком здесь быть недостойны?»
Игорь приподнялся и легко перелетел через столик к произносившему монолог, тетя Катя растерянно озиралась в своем углу, назревала великая драка в Александринке, пугачевский бунт, ветер, пыль, татарва, и в этот момент из зала раздались аплодисменты. Это аплодировала Эмилия. Опередив всех, Игоря, бросившихся на помощь товарищу актеров, она закричала:
— Голубчик, голубчик, голубчик! Ах, какой блистательный монолог, а вы красивый, вами можно увлечься, вами нельзя не увлечься, а вы здесь в массовке сидите. Позор! А вы что стоите, товарищи? — обратилась она к растерянным актерам. — В буфет, в буфет! Перерыв — полчаса.
— Зачем ты меня остановила? — спросил Игорь.
— А что, разве самое убедительное у тебя кулаки?
— Мы проиграли, Эмилия, — сказал он. — Эти академические задницы все-таки провели нас.
— Это еще очень-очень неизвестно, проиграли мы или нет, теперь будем знать, куда соваться не надо.
— А это значит, что у нас появился опыт, ты это имеешь в виду?
— Именно.
И с криком: «У нас появился опыт, у нас появился опыт!» — обнявшись, они поскакали по проходу прославленного театра на волю.
Театр — это вам не стихи писать. А жаль…
Я люблю сухое изложение событий, это так непредвзято, авантюрно, ловко жизнью накручено, просто «Три мушкетера», я ведь и пытаюсь написать свои «Три мушкетера», мешает мысль, что театр — это всегда потом, всегда вторично, но это если он профессия, а если жизнь?
Эмилия, Эмилия! Петербург чугунным ядром врылся в землю, будто городом выстрелили с неба, он — навсегда и забудет маленькую Эмилию, как забыл уже очень многих, он сам за себя, пожиратель людских талантов и жизней. Сколько самомнения в нем, как важно приспущены веки, он холоден, о, как он холоден, стоит на коленях перед вечностью, но все равно возвышается над людьми, каменный и воспетый, непотопляемый, высокомерный город. Направляет ли он твою жизнь? Нет, стоит безучастный, а ты живешь вопреки, ты — движение, он же мнит себя вечностью и презирает тебя, колыхающего воздух, презирает, потому что нас много.
Игорь говорил на двух языках: условном, на котором говорят все, и тарабарском, на котором заговорил сразу, родившись, и это услышала мать, но никому не сказала, боясь напугать отца, серьезного человека, жандармского полковника. После Игорь научился разговаривать как все, но наедине с мамой говорил на этом главном своем языке. И она понимала. Как не понять сына, как не понять человека, который никому не желает зла? Он просто уставал притворяться, что условный язык, на котором говорят все, ему понятен. Он любил иногда шутя использовать свою тарабарщину в разговорах с малознакомыми людьми, но никогда не посвящал в него Эмилию. Возможно, то был язык, возникший там, в Тифлисе, язык для друзей, ей не представленных, возможно, для жены. А может быть, что-то всегда оставлял для себя при всей доступности, при всей раскованности. Очень странный, очень странный, очень. Ничего не придумывал, ему не нужно было усложнять жизнь, она и без того бесконечно интересна.
Есть люди, рождающиеся со своими знаниями, их хватает потом на целую жизнь, они не воспользуются твоим опытом, разве только для игры, у них нет цели поглотить тебя, есть только одна — развернуть то, с чем родился, и рассмотреть на солнце.
— Слава всегда со мной, — повторял Игорь. — Я за нее не борюсь, я с ней родился.
Кроме двух вышеупомянутых языков, он пользовался еще и матом.
— Игорь, у вас снова сегодня был кризис текста, — презрительно после репетиции говорила Эмилия.
— Ну, попробуй, скажи точней, — возражал он. И выяснялось, что точней не скажешь, мат — язык технический.
Игорь выдоил «Ревизора» полностью, то есть, если честно, на два века вперед там уже делать нечего, он отнесся к пьесе как к пустырю с подсолнухами, с бурьяном, травой, с какими-то гайками, шинами, булыжниками, бумагой, козьими катышками, самой козой посередине, со всем детством своим и Гоголя, и не в какой-нибудь голубенькой пейзанской деревне под кровлей, а на пустыре, по которому пацаны проносятся с гиком. Кто из них ревизор, кто городничий, кто унтер-офицерская вдова? Пьеса не складывается, а рассыпается, как рассыпается жизнь, как рассыпается зерно, пока его везут на телеге в мешках по тряской дороге, пьеса рассыпается, и остается только остановиться и шарить руками в жаркой пыли, чтобы найти хоть зернышко, хоть слово. Пьеса у Игоря скрипела, ходила, колыхалась, она наполнялась голосами, как народностями, целый интернационал звуков, наречий: польский, украинский, немецкий. Все, что нашептывал наедине ветер тихому мальчику Коле, все хлынуло мутной влагой назад, снова неочищенное, крикливое, истошно цветное, родное, свое.
Всю тряску, производимую замыслом, пока он не остынет и превратится в слова, всю эту тряску Игорь воспроизвел буквально, будто сидел у Гоголя в ухе. Только тот был осторожен как литератор, этот же выкрикивал при каждой находке.
Пьеса была идиотична, как жизнь, и не своим сюжетом, а строем, разнобоем людей и интонаций сбивчивостью живой, естественной речи, тем, что легко переходила в песню там, где петь невозможно. Пьеса варилась, как вишня в тазу на дворе под дубом, и пенка, попузырившись, застывала, как Хлестаков в сцене вранья, усталый от лжи, нажравшийся и довольный. Он засыпал на руках у городничихи.
Актеры балаболили, как базар, ежеминутно бегали в сортир по нужде, текст позволял это часто, дочка городничего в любовном раже тянула Хлестакова за волосы, он орал от боли: «Руки вашей, руки прошу».
Для Игоря вся эта история была конкретной, он даже забыл, что ставит пьесу, хотя ни слова не изменил, он принимал у Гоголя роды, и ребенок появился, как ему и полагается, — грязный, багровый, в пене и пупырышках.
Таким и предъявил «Ревизора». А среди всего этого ада прыгал маленький башибузук — поляк, с мягкой, хорошо интонированной шопеновской речью, Добчинский — Эмилия, рыжий, заводной, если голова — влево, то нога — вправо. Он прыгал, как воробей, который спешил объединить людей, сбить в один комок, чтобы не остыли и не отчаялись.
Эмилия задыхалась от восторга, наконец-то в штанах, наконец-то с коком, наконец-то в прыжке, это была роль ее жизни, а то, что женщина, он же проститутка, Добчинский, его могла играть женщина, и вообще какая разница, когда все подчинено звуку и не так важно, как зовут, сколько, каким способом этот звук воспроизвести. Бобчинский был для того, чтобы мешать Эмилии.