Женщины волнуются, их пугают негры Бернброка, они поднимаются снизу, осклабившись в белоснежных улыбках, на непонятном гортанном наречии они предлагают женщинам изменить доктору Бернблику, перейти к его конкуренту.
Женщины жмутся, как птицы. Для них и без того вот уже сколько времени многое неясно, они доверяют только старым рекомендациям, но негры так загадочны, так фантастически обольстительны. Женщины зачарованно смотрят на то место, о котором ходит столько слухов. Некоторые не выдерживают, переходят к доктору Бернброку. Напряжение нарастает, оно почти уже оперное, когда ударили литавры и вот-вот в музыке наступит крещендо. Женщины поступают неразумно вдвойне, они, ошибочно придя к Бернблику, не менее ошибочно переходят к Бернброку. Им все равно, только бы не рожать, только бы не рожать в это неясное время и убежать налегке туда, где нет вопросов: рожать — не рожать, и там уже, если Бог даст, обязательно родить.
Женщины избавляются от непосильной российской ноши — ребенка.
Но это в столице, а в деревнях, уездах, губерниях женщины продолжают рожать солдат.
Бессмертный Шурка лежит, закинув руки за голову. Приходит мама.
— Ты спишь? — спрашивает его. И, не дождавшись ответа, присаживается к нему на кровать, закуривает. Обгоревшая спичка, как человечек. Мама курит и следит за дверью, чтобы отец не застал ее за этим занятием. Потом уходит, оставив на блюдечке пепел. Бессмертный Шурка лежит, закинув руки за голову. Он уверен, что, пока лежал, ничего нового не произошло в мире.
Он лежит год, лежит два. Очередь перешла к Бернблику. Еще несколько раз заходила мама, посещали мысли. А как живут люди? Они приходят и уходят, топчутся на одном месте, но в это время им кажется, что они летают, охватывая огромные пространства, возвращаются.
Это чувство масштаба собственной жизни и есть самое невероятное, это реальность, помноженная на воображение. Неумение увидеть себя в одной точке, движение в такт собственной, действительно набирающей высоту, свободной по сравнению с нами самими мыслью.
Зашла мама.
— Все лежишь?
— Лежу.
— Бока отлежишь.
Присела на кровать, достала папироску, взглянула на дверь — не зайдет ли отец, бессмертный Шурка чиркнул спичкой, озабоченно прикурила, обгоревшая спичка, как человечек; хотела что-то сказать, но передумала и ушла, стряхнув на пол пепел и оставив на блюдце окурок. Ушла, а Шурка остался лежать. Или так ему только казалось?
А жизнь по-прежнему притворялась жизнью. Она была навсегда, она расцветала и пахла, она воплощалась.
Ему нравилось покупать цветы. Когда он получал в редакциях деньги за стихи, он всегда покупал цветы и дарил самому себе.
Он предпочитал цветы дарить себе, а стихи дамам. Он заходил и спрашивал друзей:
— Слушай, у тебя не осталось случайно того листочка с последним моим стихотворением? Поищи, а то толку не будет, она никак не может поверить, что я настоящий поэт.
Друзья искали и находили, они сберегли даже горсточку обугленных слов. УБИЙЦЫ ВЫ ДУРАКИ.
Но о друзьях не хочется. Они для поддержки, они везение, случай, когда тебя подхватывают, падающего. Не хочется о главном. Они всегда есть, даже самые прекрасные, даже лучшие, они всегда есть, пока ты хороший, только не надо скрывать, что ты хороший, не надо прятаться, они всегда найдутся, чудаки, друзья, оберегающие тебя от случайных падений и никогда от самого последнего.
Друзья — это отражение отражений, это далекое призрачное счастье, которое давно ушло, потому что они тоже умирают, оставляя бессмертными номера своих телефонов. И, когда тебе плохо, ты вспоминаешь сначала цифры, а потом уже, очень отдаленно, тех, кому эти цифры принадлежали.
Но вот, и ты это тоже знаешь, умрет число. Но вот — и у тебя уже нет друзей.
А когда ты упорно не запоминаешь номер — ты сопротивляешься дружбе, и здесь уже ничего не поделаешь.
Дружба мучительна расставанием. Друзей вспоминаешь как стихи, лучше было их не писать, жить в одиночестве легко и безмятежно.
Бессмертный Шурка предпочитал друзьям женщин. Понятность обоюдных намерений прельщала его, дымка удовольствий, игра. Он был похотлив, как кот.
Он лежал у себя на кровати, и ему являлись ножки, ножки, ножки, а вслед за ножками — аппетит, такой ненасытный, сильный, что он вскакивал и бежал за ними.
Они были вздорны и заносчивы, эти ножки, они были рыжие лахудры с морковными губами. Они были доступны, но кобенились. Им нужно было гораздо меньше, чем ему, ему нужна была нежность, а они притворялись, что им нужно еще больше. Предположим — верность, предположим — навсегда.
И кислый вкус этого «навсегда» навсегда оставался у него на губах, когда он в последний раз целовал одну из них. Он не хотел повторений, он боялся повторений из суеверия, ему казалось, если встреча повторится, то ничего нового больше не возникнет и жизнь кончена.
Но они сами, вероятно, втайне боялись того же и, немного поплакав, охотно с ним расставались. И, прикрыв за собой дверь, он понимал, что становится героем легенд, воспоминаний, он неохотно писал письма, дарил фотографии, чтобы не оставлять свидетельств своей лжи, своего легкомыслия, если вчитаются, всмотрятся и поймут.
Он умел ловить их добро, их благодеяние на лету, оно всегда было ему в новинку, потому что он ждал его страстно, может быть, только его одного и ждал.
— Как мало, — разочарованно скажут одни. — Такой человек…
— Как много, — ответит он. — Не вместить, не наполнить этим одну человеческую жизнь.
Да знали ли они, на что способны, знали, что могли лишить его дыхания, воздуха, смысла? Лучшие из них знали и не отказывали ему ни в чем, и пусть эти лучшие были дуры и проститутки, как только не обзывали их, но только они одни не изменили истинному своему предназначению на земле — давать воздух поэтам.
Обожаемые, безотказные, развратные, глупые, боготворимые.
А на самом деле он просто боялся умереть в одиночестве.
Линия взмывает вверх
Как же так получилось, что этот Бал застал его врасплох, как же так получилось?
— Ты только посмотри на них, — сказал бессмертный Шурка своей спутнице, когда офицер и дама вошли в зал.
Офицер, щуплый, заносчивый, усатый, похожий на Лермонтова М.Ю., в тщательно выглаженном френче, с георгиевским крестом на груди, ввел в большой зал бывшего Дворянского собрания до боли декольтированную даму, хрупкую, как хворост, стройную, как свеча. Оба держались прямо и бесстрашно, обоим было весело, но только когда они смотрели друг на друга. Приди им в голову оглянуться, и они бы поняли, что никакой это не бал, а призрак Бала, сбор нищих в драных пальто и валенках, что морозное дыхание струится изо рта и так же трудно дышать не только трубачам в оркестре, но и трубам, что у скрипачей немеют пальцы и не согреть парадный зал, хотя народу пришло множество.
Это было чествование поэта. Его привезли и поставили в углу, как святого. Но от старости и голода стоять он не мог, и какой-то сердобольный усадил его в облезлое бывшее кресло.
Поэтов согнали на Бал. Они давно уже не собирались вместе, но, вероятно, новой власти важно было создать видимость заботы и благополучия. Были разрешены танцы. Но танцевать не хотелось. Хотелось мычать.
Поэты стояли в стороне кучкой и благодарно улыбались. Их можно было отличить от множества посторонних только по глазам, неприветливым и хмурым.
Офицера и его даму все это не касалось, они пришли на Бал, они пришли чествовать поэта. Наверное, она спросила его у себя дома перед Балом:
— Как ты находишь мое платье? Я в нем не слишком вызывающе выгляжу для сегодняшнего времени?
Он ответил:
— Нисколько.
— Смотри на них, смотри, — сказал бессмертный Шурка. — Я ждал их появления всю жизнь.
Девушка и до него смотрела в их сторону не отрываясь. Она запоминала каждое движение дамы: и как легко опиралась та на руку кавалера, и как зажигались ее глаза, когда они встречались взглядом, и как танцевала, и как садилась после танца.