— Что с вами, дядя Георгий? Вас узнать нельзя.
— Я болен, Лиза, — сказал старик и начал терять сознание.
Он понимал, что не должен его терять, и пытался зацепиться хоть за что-нибудь, чтобы удержаться на поверхности… и уцепился. Михаил возник на том краю степи и помахал старику рукой, старик увидел его, пошел навстречу и очнулся…
— Ну, дядя Георгий, такой встречи я от вас не ожидала, — сказала девушка. — Что это я вам вколола?
— Инсулин, Лизонька, а ты думала, что я ко всему прочему еще и наркоман?
— Не думала я ничего, кроме желания вас увидеть, и когда узнала о выставке, приехала сюда. Вы теперь такой знаменитый.
— Это потому, что они ничего не понимают, Лизонька, — сказал старик, — рассматривают мое дерьмо и радуются.
— Не к каждому приходит при жизни слава, дядя Георгий.
— Ах, детка моя, какое отношение моя слава имеет к искусству? Это все политика, вся грязь моей жизни, которую я так ненавижу, скандалы, процессы. Я — это экзотика, понимаешь? Их Гогены теперь все в чистеньком ходят, а я грязный, совковый, ободранный старик, они меня усыновить хотят. Расскажи о себе. Счастлива?
— Довольна, дядя Георгий, скорее довольна.
— Это не любовь?
— Любовь ли? Нет, скорее судьба.
— А-а, это важнее, девочка, это гораздо важнее. Ах, какая у нас с Михаилом хорошая дочь.
— Дядя Георгий, у меня есть идея.
— Ну, говори.
— Только не думайте, что это слишком сумасшедшая идея. Когда мы еще раз встретимся! Да и мне самой вырваться из дома трудно, Хельмута оставить не с кем, Хорст ревнив.
— Ну, говори, говори.
— Хотите, в Венецию махнем, дядя Георгий?
— А где это?
— Ну, не прикидывайтесь, отсюда поезд идет прямой, четырнадцать часов — и мы в Венеции. Я, когда на вокзале увидела расписание, чуть с ума не сошла. Четырнадцать часов — и Венеция. Я сразу подумала о вас.
— Что я потерял в твоей Венеции, девочка?
— Ну, ради встречи, дядя Георгий. И папа всегда хотел в Венецию. Деньги у меня есть.
— Да что деньги, они мне этого добра столько надавали.
Он достал из пиджака бумажник, надел очки и стал рассматривать банкноты.
— Какие удивительные бумажки! — произнес он — Интересно, можно ли их подделать? Ну-ка, ну-ка…
— Дядя Георгий, поедем, поедем, пожалуйста.
— Венеция — это, кажется, в Италии? — спросил старик.
— В Италии, в Италии. Зачем вы спрашиваете?
— И Михаил, говоришь, хотел?
— Очень хотел.
— Ты не перепутала, он, кажется, в Рим хотел?
— Нет, в Венецию, в Венецию, у нас дома много альбомов по Венеции было.
— А-а-а, это уже после меня, — сказал старик. — Ну, что ж, Венеция так Венеция.
— Ура-а-а! — закричала Лиза.
— Если ехать, — сказал старик, — то немедленно. Представляешь, как будет потрясающе — они хватятся, а меня нет!
51
Маленький катер, очень похожий на днепровский, с такой же давно не мытой палубой, ржавыми поручнями, небритыми моряками, так же безумно тарахтя, двинулся в туман.
Старика поразило, что переход от железной дороги к морю совершился буднично и просто. Всю дорогу он был убежден, что они въедут в море с разбега и утонут.
Но дорога уткнулась в вокзал, а море и причал оказались рядом.
Было зябко. Лиза обняла старика и заглянула ему в лицо.
— Вот и сбылась папина мечта, — сказала она. — Мы в Венеции.
Он вглядывался и никак не мог понять: откуда вырастают эти призрачные здания, почему они стоят в воде?
Он знал, что ему предстоит увидеть то, что люди веками считают прекрасным, то, что он остерегался видеть, чтобы не напугать собой, он предпочитал такие же немытые, нечесаные страны, как он сам. Венесуэла, например. А тут — Венеция. Почему они выстроили ее там, где сохраниться вообще ничто не могло, и сохранили назло реальности? Люди вообще какие-то жуткие мазохисты, они ставят себя в невозможные условия, а потом всю жизнь выпутываются. Зачем им этот город в море? Эта капля искусства в воде?
Он сидел рядом с Михаилом и Лизой на диване третьим, и они листали альбом.
Он не имел отношения ко всей этой красоте, он был старик, всего лишь неопрятный старик, а здесь Тьеполо, Джорджоне, Тициан. И тогда лихорадочно, пока его не прогнали, он стал искать свою Венецию, которая могла примириться с его существованием. И он нашел ее.
Он представлял людей, сбрасывающих с кораблей в море огромные плиты, людей в окружении одного только горизонта, бросающих морю вызов. Он видел мастеров, людей грубоватых, прошедших нужду и каторгу, ничем не отличавшихся от моряков, кроме чувства прекрасного, таинственным образом созревшего в их душах. Он слышал шум воды и стук молотков, он видел движение начинающего возникать из воды города, он жарил барашка, разложив костер на выстроенных уже площадях, и ел вместе с ними куски жирной баранины, солоноватый от близости моря хлеб и запивал кислым итальянским вином. Он слышал пение Каварадосси, слышал явно как раньше, когда ничего другого, кроме Каварадосси, он не слышал.
— Ma io muoio disperato-o-o-o.
— Ля Феличе, — услышал он голос Лизы. — Знаменитый оперный театр Ля Феличе.
Красный тяжелый занавес сопротивлялся. Маленький урод, держа за край, сидел в углу и тащил его в свою сторону. Старик не имел ничего против уродов. Он сам считал себя уродом. Но сейчас ему было некогда. Следовало сорвать занавес и обнаружить все великолепие пустой оперной сцены, никем не охраняемой, когда пожарники и актеры спят, второй час ночи, она уже готова для пения, и ты крадешься по узким нарисованным улочкам, обнаруживая грубую работу художника, все несовершенство кисти театрального маляра. Он ничего не имел против маляров. Он сам себя считал маляром. Если в молодости ему удавалось помочь разрисовать театральный задник ущербным замком и ущербной надкусанной луной, он чувствовал себя счастливым. По вечерам ударяла в луну музыка, и он знал, что способствовал этому взаимному притяжению музыки и луны.
— Ля Феличе, — сказал старик. — Ля Феличе, Михаил, Каварадосси.
Хорошо дремать летним днем в духоте кулис знаменитого оперного театра, втираясь в недра пока еще не выставленного на сцену высокого кресла, позолоченного небрежно, как пасхальное яйцо, с багровой обивкой. Первые увертюры, первый разврат, вернее, догадки о разврате. Тогда еще был выбор: поднимать змейку, так внезапно застрявшую на платье у примадонны, или помогать натягивать лосины маленькому томному принцу из Жизели. Как виновато смотрели глаза принца, с поволокой глаза в абажуре ресниц. Принц стоял потупившись, а старик, тогда еще мальчик, натягивал на него лосины. А музыка доносилась как бы из-под земли, а под нее ни одно из твоих движений не могло пройти незамеченным, лишиться смысла.
Они сидели в театре Ля Феличе. Давали «Тоску». Театр не был полон. Много детей. Это его поразило. Все, как дома, когда на вечерние спектакли пускают всех, потому что нет аншлага. А может быть, сегодня поет не лучший состав?
В детстве он хотел быть певцом. Когда его привели в музыкальную школу, педагог после прослушивания сказала маме «Ваш мальчик, как струна. Берегите его».
Она имела в виду не голос, что-то другое… Что? Он прислушался. Сладчайшие мелодии, сладчайшие мелодии! Будто кто-то очень нежный и льстивый ладонью-лопаточкой успел войти в душу и извлечь вовремя, прежде чем она закрылась, сладчайшую мелодию.
Птица прорезает зиму. Близорукие глаза. Меня кто-то проклинает за глаза. Я найду в тюрьме затворку. В узкой щелочке ответ. И в ответ услышу тонко: Нет.
Почему так сладко по-итальянски… Ma io muoio disperato… почему по-русски нельзя? Итак я умираю… Нет, по-итальянски лучше… Ma io muoio disperato…
Каварадосси толстый, все тенора толстые, как сам старик. И такие же великолепные. Ах, как замечательно стоит он на своих толстеньких мускулистых ножках в тисовых штанах, и голос его, высокий и сильный, перекрывает оркестр. Как он кричит, этот мученик вокала, этот счастливец Фортуны!