У прилавка в магазине знакомиться глупо, все что-то спрашивают, надо долго стоять. Я и стоял и чувствовал себя счастливым, если бы мог раздвоиться, то влюбился бы в самого себя. Не верьте, что нехорошо заговаривать на улице, знакомиться с продавщицами, это снобизм. Если полюбил — скажи там, где любовь застанет.
Она назвала мне свое имя сразу, я — нет, объяснил, что такое имя, как мое, нельзя произносить в столь суетном и шумном. Я и предложил пойти ко мне в гостиницу. Она отказывалась очень долго. Говорила, что пора домой, что у гостиницы, в которой я живу, дурная слава, там всегда милиция дежурит, и я сказал ей: „Что ж, пусть мы замерзнем, пусть у озера Кабан найдут наши оледеневшие тела, все равно никуда домой я тебя не отпущу“. Она смеялась всем нехитрым моим шуточкам и все вглядывалась в мое лицо, тогда я думал, что она во мне видит что-то необыкновенное или поощряюще вглядывается, чтобы я ее поцеловал, а не болтал на морозе, а она, оказывается, близорукой была и так до самого конца очки себе и не заказала.
Наши губы отрывались друг от друга только с тоненькой кожурой, такой был мороз, только с болью, потом холод заласкал ее окончательно, и она решилась пойти ко мне.
Теперь — что такое гостиница „Казань“ в Казани. Это деревянный ящик, грубо сколоченный, с популярной забегаловкой, которая называется рестораном и куда без пиджака не пускают, с правом приглашать гостей в номера только до двадцати двух часов, с тараканами, клопами, крепким запахом керосина. Это такая казарма, ребята, что глянешь, плюнешь и повесишься. А в каждом номере двери открыты, кавказцы, приехавшие торговать на базар, ждут девочек и на твою смотрят так, будто они не продавать, а покупать приехали и дадут тебе, сколько попросишь не торгуясь. Нехорошо смотрит наш гостиничный брат! Я провел ее под этими нечистыми взглядами к себе, как офицер провел, как М.Ю. Лермонтов, прикрывая щуплым своим телом, и мы остались одни.
Я напоил ее чаем с мармеладом, его тогда продавали шершавой кучей, чуть более приличной, чем халва семечковая, та была черная-черная как ночь, общее только то, что буфетчица долго сгоняла с этих деликатесов мух, прежде чем бросить на весы, мы пили чай с мармеладом, и тогда она, наслушавшись моих рассказов про все на свете, а я звенел, а я звучал, я пел ей любимые мои арии из опер, я спел ей Каварадосси, говорил, что закончил консерваторию, и почти не обманул, я действительно два года учился в консерватории, но не вокалу, а скрипке, извинялся, что пою шепотом, иначе сбегутся и мы не сумеем остаться одни, и тогда она начала умолять меня признаться — кто я, чем занимаюсь, как мое имя.
— Клара, — сказал я, — я откроюсь тебе первой, хотя, если ты выдашь меня, мне грозит смерть.
— Я не выдам тебя, — сказала она тоже шепотом. Разговаривали мы в темноте, под каким-то предлогом я погасил свет, кажется, сказал, что так труднее догадаться, есть ли кто-нибудь в номере.
— Клара, — сказал я, — поклянись, что не бросишь меня, если признаюсь.
— Я никогда не брошу тебя, — сказала Клара.
— Так вот, — сказал я, не зная, что скажу в следующую минуту, — я шпион, Клара.
Если бы вы слышали, какая тишина возникла в комнате, слышно было, как упал в стакан таракан, и кавказский гортанный смех пронесся из далекого номера зловеще.
— Я так и думала, — сказала она. — Бедненький!
Боже мой! Какой же она оказалась тактичной — ни одного вопроса о моей шпионской деятельности, кто мои хозяева, на кого работаю. Так просто обольщать тех, кто тебе доверяет, из жалости к участи моей она отдала мне первому все, чем обладала, а обладала она, помимо красоты и юности, чем-то способным возникать неисчерпаемо, не хищным, а бесконечно ласковым, своим, она слушала меня собой, я боялся включить свет, мне казалось, что если я увижу эту красоту при ярком свете, то умру сразу и она догадается, что таких шпионов на свете не бывает.
Напряжение было такое, будто мы обмениваемся чем-то хрупким и бьющимся. А потом началась облава. Но здесь уже другая история, друзья мои. Спокойной ночи».
20
Днем они шили мешки и ждали продолжения истории, они плюнули бы на эти мешки и разгромили бы все, дай он им хоть один только знак, что хочет продолжать сейчас, здесь, но он так сосредоточенно проталкивал суровую нитку сквозь мешковину, так усердно перекусывал ее, будто занятие это доставляло ему громадное наслаждение.
— Чур, ребята, ничего не выбрасывать, — говорил он им. — Договорились?
— Договорились, — отвечали они почти хором и думали сосредоточенно, как бы сэкономить на этих мешках третьей категории, предназначенных для перевозки сахара-песка из винницкого свеклосахаротреста, чтобы ему достались лучшие обрезки.
21
Всю ночь вспоминал Олег, как кричали эти люди. Им было все равно, главное — докричаться. Дом был высокий, десять этажей, помимо обыкновенных жильцов, в нем жили семьи охраны, он возвышался над двором тюрьмы, а они, эти люди, взобрались на крышу и кричали, рассчитывая, что какое-нибудь слово дойдет, докричатся.
— Скажите Коле Еременко, что Щербаков показывать на него не будет! — орал сорванным голосом пожилой костлявый мужчина. — Не будет показывать Щербаков.
Лающее эхо отзывалось в камерах: ей, аи, ов. Но кому надо был услышать, тот слышал или ему передавали. Это понимал и тот, на крыше, и надрывался, вопил. Старушке рядом было потяжелее, она и стояла-то с трудом, боясь высоты, боясь быть снесенной ветром. Вообще вся эта толпа держалась на крыше, как на ковре-самолете, они рассчитывали оторваться и полететь, потому что наверх уже мчалась милиция их стаскивать.
Старушка поглядывала на костлявого с ненавистью, тоненько что-то, как дудочка, выпевая в воздух, одно только слово доносилось, когда костлявый замолкал: «Леночка-а-а», потом еще раз «Леночка-а-а».
Толпа на крыше буйствовала и кричала, начальник тюрьмы в мегафон увещевал народ разойтись.
Тюрьма была следственной, и любая информация, способная повредить ходу следствия, была запрещена, но толпа завидовала птицам, она готовилась взлететь и ничего не боялась.
— Васенька Николаев, я тебя люблю, — орал пьяный женский голос. — Я тебя люблю, Николаев!
В какой-то камере чесоточный Васенька Николаев, рецидивист и убийца, заливался слезами.
Как они попадали на крышу, почему их не останавливали внизу, Олег не понимал.
И тогда тюремное начальство приказывало всем выходить из камер с вещами. Это был хитрый прием. Их сгоняли с мест, нужно было переезжать со всем скарбом в новую камеру, если толпа не угомонится. И они сами, стоя во дворе, в окружении охраны, кричали тем наверху: «Валька, заткнись, все заткнитесь к чертовой матери, из-за вас нам теперь новую квартиру обживать, да заткнитесь же вы!»
И ранее в восторге взревевшая при их появлении толпа растерянно замолкала.
Ему не кричал никто, да он и не вслушивался, как вообще не вникал во все происходящее с ним. Ему удалось принадлежать себе, так разыграть карту жизни, чтобы ответственными за него стали выигравшие. Он забыл об отце сразу, как попал в следственный изолятор, попросил в письме мать отказаться от защитника, оставить его в покое.
Он восхищался своим хладнокровием, он бил в цель, и очень метко, ничто не могло его остановить. Теперь он ничем не отличался от отца, у него было даже преимущество — пойманного на настоящем преступлении человека, а не эфемерное подтасованное отцовское дело. Превосходство уголовника над политическим стало для него очевидным. Что будет дальше, Олег не знал, главное — подольше сохранить это превосходство.
Но одновременно какая-то биологическая брезгливость проснулась в нем — к тюремному быту, к соседям по камере, в голову лезли мысли о неизлечимых болезнях, а о смерти он не мечтал, так далеко его планы не заходили.
Его пугали сразу возникающие связи в камере, необязательные, откровенные, как в пути, когда ты случайному попутчику рассказываешь всю свою жизнь.