— Зачем же, мы сами можем…
— Да что вы можете, что вы можете? — закричала Эмилия. — Знаю я, что вы можете. Вы хуже двухлетнего ребенка.
Она пристроилась руководить какой-то заводской самодеятельностью, деньги маленькие, но был паек стабильность, без ее помощи они бы пропали. Помощь эта тоже была не бескорыстной, она хотела продержаться со своими, чтобы не умереть с тоски. Подругами их не сделало даже одиночество, излишнее воображение Эмилии делало ее для Наташи трудно переносимой, но, приглядевшись к ней за эти долгие месяцы, Наташа догадалась, что Игоря Эмилия любила, правда, какой-то экзальтированной театральной любовью, не прямой, лукавой. Любила она и Таню. Наташа прислушивалась к их разговорам по вечерам.
— Я спрашиваю костюмера: что за куриные ошметки вы мне суете? А надо знать французов! Когда задевают их любимцев, они безжалостны. Стоит красный, глаза выпучил, убить меня готов, не люблю я французов! Импресарио шепчет мне: «Что вы мелете? Это перья великой Мистингет, надевайте, надевайте». Ну и что, отвечаю, ваша Мистингет — старая курица, и перьев ваших не надену.
— Вы в каком году выступали в Мулен-Руж? — неожиданно спросила Наташа.
— Не то в девятьсот втором, не то в девятьсот пятом. А что?
— Ничего, я просто так, продолжайте. («Интересно, была ли в тот вечер в зале Франсуаза?»)
— И тогда они на меня набрасываются, буквально силой, и начинают пристегивать к бедрам моим эти треклятые перья, а в зале — публика, а в зале — мой Рахим!
— Шах? — прошептала Таня.
— Шах, девочка, шах.
— А где же была сама Мистингет?
— В этом-то все и дело! В дни моих представлений она обычно из города уезжала, запиралась где-то в своем имении, и чтобы никакого радио, никаких газет, слышать обо мне ничего не хотела, а тут — на тебе!
— Неужели? — спрашивала изумленная Таня. Она унаследовала слабость отца к байкам Эмилии, от всей этой галиматьи млела просто.
— Именно. Врывается за кулисы, видит на мне свои перья, начинает обрывать их, при этом истерически хохоча вот так. — Эмилия показала. — И этими перьями всю эту парижскую шушеру, этих рабов по морде, по морде! А публика в зале воет, Абдулла второй графин сельтерской уже сожрал…
— Рахим?
— Какой там Рахим! Что делать? Решение пришло молниеносно, выскочила я из этих перьев и прямо на сцену, голенькая, в чем мама родила.
— Господи, а они?
— Ну, что они, публика беснуется, ты ведь знаешь, какая у меня фигурка, с Тимуром моим удар сделался, а я между рядов павой, павой.
И Эмилия пошла по комнате, изображая тот вечер в Мулен-Руж, когда видевший виды Париж кричал неистово и лакеи выносили из зала шаха, сраженного ударом.
Все это она продемонстрировала, потом застыла в каком-то столбняке и лоб начала тереть, будто забыла самое главное.
— Да, — сказала она, — я там самого Чаплина видела.
— Он пришел на тебя посмотреть? — спросила Таня.
— Да. На меня. Но он почему-то не сказал ничего после представления, за руку взял, а не сказал ничего.
Стало тихо.
— А вам Париж понравился? — спросила Наташа.
— Париж? Представляете, я так была там в этом треклятом Мулен-Руж замотана, что не успела Париж рассмотреть.
Наташа знала, что в эти вечера без мужа могла и должна была бы с помощью Эмилии разобраться, чем все же была та их затея в Петербурге, что такое театр Игоря, существовал ли он на самом деле или только в воображении Игоря, почему их обошла настоящая слава, а успех ни во что не вылился. Но как-то инстинктивно боялась услышать еще что-нибудь о муже, сопутствующее, и потому только однажды задала общий вопрос:
— Что такое эксцентрика?
— Это я.
— Вы?
— Шучу, шучу. Вам Игорь лучше объяснит, когда вернется.
— И все-таки?
— Видите стакан? Неэксцентрик берет его прямо в руку, чтобы воды налить и выпить, а эксцентрик уже взяв стакан, забывает, зачем взял, отдает другому, а другому стакан совершенно не нужен, он возвращает в недоумении, эксцентрик снова ему — и так до тех пор, пока оба не взмокли до того, что уже и тот, второй, захотел водички попить, налил в злополучный стакан, и тут эксцентрик глядя на стакан, вспомнил, зачем он ему нужен был, и отбирает стакан у другого, не дав сделать ни глотка.
— Значит, это смешно?
— Кому как. Ему, эксцентрику, совсем не смешно. Чаплину кирпич падает на голову, а он бабочку поправляет и котелок, чтобы всегда выглядеть пристойно. Он занят — вот что я хотела сказать, эксцентрик всегда о чем-то своем думает, жизнь ему — свое, а он не замечает.
— А зачем?
— Черт его знает! Игорь говорил: человек ведет себя несоответственно обстоятельствам внешним, по своим внутренним законам.
— Как сумасшедший?
— Нет, как человек.
Если бы не Эмилия, вряд ли узнала бы Наташа, в каком лагере он находится, если бы не Эмилия, слать в лагерь продовольственные посылки была бы не в состоянии, если бы не Эмилия, не поступить Тане в институт, если бы не Эмилия…
— Все, — сказала она однажды. — Я замуж выхожу.
Наташа опешила:
— А Володя?
— Володя — не проблема, он поймет. Засиделась в девках. И вам советую очень подумать, очень.
— Нет, спасибо, — сказала Наташа.
— Спасибо скажете потом. Игорь будет очень доволен, если вы устроитесь. Вот к вам этот милый человек приходил…
— Миша? Он мой двоюродный брат.
— Ну и что? Хороший брат всему будет рад. Рифма. Адьё.
И, устроив на плечах поудобней непродажную свою рыжую лису, сдвинула на ухо беретик, резко повернулась, чтобы гордо и эффектно исчезнуть в проеме двери, но с такой силой стукнулась подбородком о косяк, что лягнула ни в чем не повинный косяк ногой и с возгласом: «Чтоб ты пропал, проклятый!» — исчезла.
Миша Колесников действительно приезжал один раз, но писал часто. Наташа прятала от быстрых глаз Эмилии его письма. В тот приезд ему не о чем было с ней советоваться.
— Наташа, — сказал он, — если нужны деньги…
— Нужны, — быстро ответила Наташа. — И много.
Он стал судорожно копаться в бумажнике.
— Вот все… пожалуйста… я так рад… здесь только на билет… Если бы ты решилась, то сейчас же с Танечкой в Тифлис, ты знаешь, я одинок, дети хорошие, они бы подружились.
Наташе захотелось обнять его, что она и сделала, да так нежно, что сама удивилась своей способности обнимать.
— Мишенька, — сказала она, — я люблю мужа, если бы ты знал, как я его люблю…
Он вернулся таким, как был, ну, совершенно таким, то ли лагерь никак не повлиял на него, то ли у него всю жизнь привычки были лагерные, он вернулся не из лагеря, а из жизни, не потеряв расположение ни к чему на свете. Из новых привычек появилась только одна совершенно перестал записывать свои стихи сам, а просыпался ночью и орал благим матом: «Карандаш! Быстренько! Диктую, Танька, записывай скорей, не то уйдут», — и начинал диктовать Бог знает откуда пришедшие ему ночью в голову строки. Он диктовал, сидя в постели, голый, а они, как дуры, записывали, ничего не понимая со сна, стараясь не спугнуть вдохновения, о этот любимый голос, как его не хватало! Карандаш и бумага всегда лежали на стульях рядом с ними, а утром все вместе разбирали всю эту рифмованную муть, хохоча, вспоминая, как рев отца перепугал Наташу среди ночи: «Карандаш, бумагу, записывай!»
А записывать, оказывается, было нечего, не стоило и будить. Правда, иногда и в этих ночных импровизациях что-то попадалось — не зря они трудились. Лучшее Игорь переписывал в тетрадь, которую назвал «Альбом — музей моей жизни». Но вскоре появлялся Круч, жадно ел на кухне, сидел долго, будто ждал каких-то неприятных для них событий, не дожидался, уходил, прихватывая с собой плоды их ночных развлечений. Игорь почему-то охотно ему их отдавал, чем приводил Наташу в негодование.
— Это твои стихи, кто он такой, почему ты ему все даришь?
— Во-первых, стихи писать научил меня он, во-вторых, Наташенька, эти стихи плохие, но самое главное, что Круч — старьевщик, старьевщик собирает старое, ненужное, стихи старятся, как только их напишут, вот я и отдал старьевщику старье.