Думаю, он в тот день пропустил вечерние новости: письмо было датировано вечером пятнадцатого, а марш мира состоялся как раз в тот день. Я, тем не менее, береглась.
Толпа скопилась возле монумента — каждый пытался пробраться как можно ближе к выступающим. Но мне-то уж никак не грозило оказаться затертой в толпе, если дело примет дурной оборот. Я слонялась по дорожкам возле Молл-лаун, глядя вполглаза на ораторов и одновременно прикидывая пути к отступлению: улицы, большие магазины, гостиницы. День закончился мирно, и на обратном пути, в автобусе, я почти жалела, что не с кем было съесть ленч на лужайке — но это вам все же не Вудсток. Если вы когда-нибудь видели силы по поддержанию общественного порядка в полной боевой готовности — космические шлемы, противогазы, щиты и дубинки, — всякая мысль о веселом пикнике у вас тотчас же пропадет.
В первый год моего обучения в той школе я по-настоящему, на своей шкуре прочувствовала, что идет война: начался призыв, проводившийся в форме лотереи. (Дате рождения каждого парня наугад присваивался какой-то номер, от 1 до 365; единица означала, что тебя загребут в следующий раз; 365 — время идти в казарму.) Мой парень, Майкл, учился в старшем классе, и ему выпал номер 73. Я не хотела, чтобы он отправлялся в Канаду или во Вьетнам, или вообще, куда бы там ни было, без меня. Майкл. Несколько славных ребят начинали ухаживать за мной осенью моего первого года, но я в основном убегала и пряталась, как спугнутый зверек. Но как-то раз заметила юношу, старшеклассника: в солнечном свете, заливавшем зеленые лужайки кампуса, он казался отлитым из золота. Парень нежно улыбнулся мне и пошел прочь. Было в нем что-то волшебное, как в моих лесных друзьях, которые танцевали лунными ночами в глубине соснового леса. Я бы не удивилась, обнаружив на траве, где он стоял, золотую пыльцу, какую в сказках оставляют феи. Не помню, как мы познакомились и о чем говорили. Помню больше всего, как в его глазах сквозь черные тучи сверкала радость — столь же нечасто и таинственно, как радуга. Я бы с охотой шагнула в огонь, если бы такой ценой могла проникнуть к нему, взять за руку и вывести из одиночества, которое, похоже, оплетало его «побегами, прочными, как плоть и кровь». Была такая песня Нила Янга под названием «Единоличник», и были там такие слова: «Как в метро его увидишь, расступись, поберегись: единоличник». А передо мной он в конце концов сложил оружие.
Не могу точно сказать, когда Майкл влюбился в меня, но я об этом узнала задолго до того, как он признался. Говоря о чем-то совершенно постороннем, мы двигались навстречу друг другу. Возникало такое чувство, будто та часть нашей души, которая еще отваживалась любить, тайком покидала крепость и встречала свою половинку, сливалась с ней в лунном свете, в то время как в полутемной комнате звучали наши бесплотные голоса, подобные узникам в одиночных камерах, которые скребутся ногтями по толстой каменной стене или выстукивают сообщение соседу. Только теперь я начинала понимать, о чем поет «тихий голос», предвещающий беду, если только я взгляну на мир из башни Сэлинджеров иначе, как через зеркала, где он «мелькает», не говоря уже о том, чтобы оставить замок и уйти в «поля и рощи». Я попыталась было придать некие очертания нашим отношениям, обрисовать их хотя бы намеком, вроде аромата, разлитого в воздухе, или стихотворения, или какого-то мерцания, чтобы пробудить в читателе воспоминание или мечту о первой любви, — но наткнулась на каменную стену.
Я могу рассказать вам, как нежно, будто у младенца, курчавились в ямочке на затылке его влажные белокурые волосы, когда он спал. Я могу рассказать вам, как вздрогнула, словно увидев призрак, когда вдруг подошла сзади к «Давиду» Микеланджело — а было мне тогда лет двадцать пять, и я, счастливая, в одиночку бродила по Флоренции.
Но стойкий, не разжимающий губ солдат слишком крепко сидит во мне, его не одолеть волевым усилием. То, что в детстве помогало избегать боли, замыкаться перед вторжением извне — отступление вглубь, подальше от поверхности кожи, — обернулось впоследствии твердой, твердой стеной, которую ничем не пробить. Мои стратегические маневры оказались настолько успешными, что лишь после двадцати я начала обнаруживать — так, когда выпьешь, проявляется необычный акцент, или, если нечасто смотришься в зеркало, вдруг бросается в глаза неизвестный тебе шрам, — что во мне есть нечто неведомое, скрытое от всех, включая меня.
Это откровение, впервые явившись, ошеломило меня. Я в аэропорту обнимала на прощание моего друга Хакобо Тимермана. Несколько месяцев назад его после жестоких пыток выпустили из секретной тюрьмы в Аргентине, и он, как и я, ходил в Институт Аспена. Я видела шрамы, когда мы сидели в джакузи, смотрели на звезды и вдыхали аромат апельсинов и грейпфрутов, которыми Хакобо доверху набил стенной шкаф, потому что в камере, голодая, страдая от цинги, так страстно о них мечтал; вздрагивали при каждом звуке; радовались, что чудесная возможность снять трубку и поговорить с его любимой женой и сыновьями — в порядке вещей. Когда мы обнимались на прощание — а объятия латиноамериканцев бурные, не то, что английский воздушный поцелуй, — меня вдруг поразил тот факт, что я не могу почувствовать, как обнимаю его, ощутить его спину под своими руками в то же самое время, когда я чувствую его объятие, его руки на моей спине. Я попыталась, и это было как в кино: камера передвигается из одной позиции, позади одного человека, к другой, позади другого. Я не смогла свести воедино чужое и свое действие; не смогла найти такой угол обзора, при котором камера вмещала бы обоих. Острова.
Но даже в отрочестве я знала, в чем ахиллесова пята одиноких островитян, слишком долго пробывших в заточении. Для нас, если кто-то зовет кого-то, получается не танец во ржи, а скорее объятие сросшихся в материнской утробе сиамских близнецов, у которых может быть общее сердце, печень, нога и так далее; разделять их чаще всего опасно для жизни одного из них или обоих, даже в самых благоприятных обстоятельствах и при самом лучшем уходе. Но эта близость, это слияние и превращение в одно существо после столь долгой изоляции неописуемо прекрасны; это — дождь над бесплодной пустыней, несущий чудесное возрождение потаенной, дремлющей жизни. Могу сказать не кривя душой: я не жалею ни об одном из беспокойных мгновений любви.
К тому времени, как Майкл тащил свой призывной номер, я уже успела провести великолепные каникулы с ним и его семьей. У них дома сбылась моя заветная мечта: я могла играть в футбол на открытом поле с мальчишками, с тремя братьями. Когда я присоединялась, можно было играть двое на двое; без меня, когда их папа уходил на работу, они просто пасовали друг другу мяч. Мои передачи были не слишком точными, но я носилась, как сто чертей. Все мальчики были старше меня, и настоящие джентльмены — они мне льстили, хотели, чтобы я чувствовала себя полезной, но, я вовсе не подправляю память: двигалась я как сам Гэйл Сэйерс[229].
Через пару недель после весенних каникул я получила от отца письмо, в котором сообщалось о смерти дедушки. Нет, не так: он сообщил мне, что умер его отец. Они с Дорис устроили похороны с «минимумом пошлых церемоний», — писал папа. Ни намека, ни мысли о том, что и я могла бы захотеть принять участие в «пошлой церемонии» похорон своего деда. Я даже не знала, что дед болел — а он болел несколько месяцев, и я могла бы его навещать. Бабушка, писал отец, переживает из-за нечистой совести. Та же литания о прогнившем институте брака. Ему и в голову не приходило, что бабушка, так или иначе, может тосковать по мужу, с которым прожила шестьдесят лет. Позже тетя Дорис передала мне слова бабушки: она томилась, не видя по утрам на подушке «этой шевелюры» (у деда были удивительные, густые, седые с лимонным оттенком волосы).
Я послала бабушке цветок в горшке и открытку с соболезнованиями. Это было самое малое, что я могла сделать, самое большое, что мне дозволили сделать. Отец сказал, что бабушка была обрадована и тронута, получив записку и цветок, но она так плохо видит, что не может написать мне. Он меня тоже благодарил, будто бы я сделала что-то выходящее из ряда вон, далеко за пределы долга. Немногого же он ждал от семьи, немного для семьи делал — и это печально.