Я могла сколько угодно притворяться всевидящей и всезнающей, но когда глаза матери заволакивали страсть, ненависть, гнев, страх, желание, мне было совершенно ясно, что она не видит меня, — я для нее не существую. Она становилась как торнадо, как разлившаяся река, как горящая степь. Той весной она, как молния, ударила близко к дому, разрушила наш общественный имидж, публично опозорила нас на весь Корниш.
Отец заехал на дорожку, ведущую к гаражу, выскочил из машины, побежал к дому. «Где твоя мать? Я должен с ней поговорить. Клэр?» — позвал он напряженным тоном, каким всегда разговаривал с ней. У него буквально спирало дыхание, он хрипел — такого громадного напряжения стоили ему эти разговоры. Он зашел в дом и встретил ее на лестничной площадке. Мы с братом заняли места в первом ряду центральной ложи, на ступеньках. «Клэр, мне сейчас звонила Мэри Джонс, в слезах. Она сказала, что Джо бросает ее и хочет жениться на тебе. Это правда?»
Родители никогда не выставляли нас из комнаты, не говорили, что им нужно кое-что обсудить с глазу на глаз. Мать иногда брала на себя великий труд и втолковывала нам, что папа у нас хороший, но отец не сдерживался ни в обвинениях, ни в бранных словах, ни в проявлениях дурных чувств: все грязное белье, как свое, так и материно, он при случае вытряхивал наружу. Для человека, создавшего целый культ из своих личных дел и своей работы, которых никто не смел касаться, он очень мало понимал в том, о чем можно, а о чем нельзя говорить в присутствии детей, — на самом деле, меньше, чем кто бы то ни было из взрослых, которых я встречала. За завесой добродетели — приватный столик, накрытый на одного.
Как только отец спросил, правду ли сказала Мэри, я не сводила глаз с лица матери. То, что я увидела, сразило меня. Я была почти уверена в ее вине, но ожидала, что она будет защищаться, отнекиваться с оскорбленным видом, протестовать. Но моим глазам явилась глупая, испуганная улыбочка. Она вся вспыхнула, но не от стыда или смущения, а как взбудораженная, возбужденная девчонка. Будто она вернулась домой со школы, а отец спросил: «Я слышал, что маленький Джои Джонс макнул твою косичку в чернильницу, — это правда?» Когда она заговорила, было ясно, что она лжет, но лжет, как ребенок от трех до пяти, который глядит на печенье в карманчике своего фартука и говорит, что, наверное, собачка бросила его туда. У ребенка это может получиться наивно и мило; во взрослом это несказанно бесит. Мне хотелось колотить ее головой об стену, чтобы стереть подлую, глупую улыбочку с проклятых губ, или дать как следует по зубам, чтобы она перестала ломаться и заговорила, наконец, как взрослая женщина.
Я подложила под себя руки, как часто делала в детстве и отрочестве: боялась, что они сами собой сомкнутся на ее горле, и их уже будет не остановить. Я не шучу: мне приходилось так тяжко бороться с собой, чтобы ее не задушить, что я иногда впадала в полное изнеможение. Она сказала отцу, что просто не может понять, почему глупый Джо влюбился в нее — уж она-то, конечно, и не думает выходить за него замуж.
Это, я знала, было правдой — она не думала за него выходить. Такая колоссальная несправедливость просто придавила меня. У Джо были короткие ноги и маленькая крепкая задница; когда мы играли в софтбол, он носился как угорелый. Они с матерью были не пара, и тогда, сидя на ступеньках, я думала: «Выбрала бы кого-нибудь себе по размеру, нахалка». Конечно, она «делала это» с Джо, думала я, но он, дурачок, влюбился, а она с ним только играла, как наша кошка Перли играет с бурундуком, который был настолько глуп, что попался к ней в лапы. Это было нечестно. Прежде всего, по отношению к Мэри и детям.
Джо уехал в Калифорнию. Я была уверена, что Мэри никогда больше не пустит нас к себе, не позволит играть с детьми. Но Мэри всячески давала нам понять, что мы не виноваты, что случившееся касается только взрослых. Не думаю, чтобы она это говорила, но ощущение было такое. Но я сходила с ума, видя, как дети скучают по отцу, как оказалась разрушена их жизнь, — и насколько мало это отразилось на моей матери. Иногда она казалась умственно неполноценной: она не только утратила чувство ответственности, но даже и не задумывалась о последствиях своих поступков. Как ребенок, который прячется с головой под одеяло и думает, что никто его не увидит, так и мать сообщала, глупо хихикая, что ей пора идти на важную встречу. Я все знала; я видела похоть, стиравшую с ее лица все человеческое.
Отец говорил, что она «патологическая лгунья». Он перевел все в плоскость морали; теперь, по крайней мере, у меня были для «этого» слова. Я могла выражать свое возмущение, клеймить ее грехи с точки зрения нравственности. Он снабдил меня языком, дал выход моей ярости, так что я уже не должна была так часто подкладывать под себя руки. Однажды вечером я столкнулась с ней на кухне и сделала выговор за то, что она теперь, ко всему прочему, оставляет у себя любовников на ночь. Мне-то все равно, говорила я, но вот брат — другое дело. Каково мальчику видеть, что его мать — шлюха? Она попыталась залепить мне пощечину, но я увернулась и убежала.
Но отца заботили не мы, ему просто не нравилось, что он должен платить бывшей жене алименты по 5000 долларов в год. Или, как он считал, «кормить ее хахалей». «Ты же не гадишь там, где ешь», — твердил он мне, девяти-или десятилетней, по дороге домой, имея в виду маминых ухажеров. Он без конца ныл по поводу этих алиментов. Позже, когда я попыталась заставить его заплатить за мое обучение в колледже, — а это он обязан был сделать согласно условиям развода, — я поняла, что за свои действия в реальном мире он отвечает не в большей степени, чем моя мать; другое дело — его работа. Алименты, содержание животных, одежда, плата за обучение — составляющие великого заговора с целью «выжать» его до капли.
Но когда я была ребенком, он мне казался безупречным: немного тяжелым, иногда по-настоящему странным — но в нравственном отношении абсолютно безукоризненным. Мы с отцом, как присяжные, вынесли вердикт, что мать виновна в преступлениях против морали. Я чувствовала себя оскорбленной и уже не боялась ее. Но меня продолжало пугать то неопределенное, невыразимое ощущение, для которого не было слов: с моей мамой что-то не так, и это непоправимо. Меня приводили в ужас ее телесные проявления, я старалась не прикасаться даже к ее одежде, избегая ее как чего-то нечистого, будто мать заразилась или завшивела.
Я не могла объяснить себе, как это получалось: в какую-то минуту Клэр — моя мама и любит меня, а в следующий миг — словно самум пролетал в пустыне — все узнаваемое, человеческое стиралось с ее лица. Иногда мне казалось, что она сумасшедшая, но потом я решила, что просто злая. Мне уже было за двадцать, и я работала в приюте для неблагополучных детей, когда я снова увидела этот «нездешний» яростный взгляд и блуждающую глупую улыбочку. Я была тренером по баскетболу у девочек и определяла у младших степень развития большой моторики. И заметила, что пока ребенок нормально играет и находится в контакте с другими — все хорошо, но как только речь заходит о телесных отправлениях, например кто-нибудь просится в туалет; или вдруг заходит преподаватель-мужчина, который нравится девочке, — в ту же секунду с ней происходит что-то странное, будто личность распадается, и тогда взгляд тускнеет, лицо вспыхивает и на нем появляется та самая жуткая улыбка.
Второй раз я увидела такое преображение лет через десять, после тридцати. Тогда я жила в начале Марльборо-стрит, в одном из «лучших» кварталов Бостона, в доме, принадлежавшем бывшей проститутке, которая все еще держала при себе нескольких девиц, сдавала им комнаты в первом этаже с выходом в боковой проулок. Я прожила там двенадцать лет, и летом, вечерами, не раз болтала на крыльце с девицами, выходящими на работу. Они подумывали о завершении карьеры. Одна купила домик в Теннеси и собиралась уехать туда, поближе к семье, когда бросит свое ремесло. Она мне рассказала, что начала этим заниматься, потому что в молодости влюбилась «не в того парня», который ее обобрал; а еще, прибавила она, из-за этого, — показывая на свою огромную грудь. Она бесплатно обслуживала слепого, который приходил сюда со своей собакой. Слепой был мягким, нервным человеком, и он входил через парадную дверь, как джентльмен, а не через боковой проулок, как клиент. Мы всегда с ним здоровались, так, будто он пришел к ней на свидание. Другую девицу, Вики, пустил по рукам собственный папаша.