Битва при «кровавом Мортене» длилась полтора дня, и за это время Двенадцатый пехотный потерял 1 150 человек, тем самым потери за июнь, июль и первые недели августа составили 4 034 человека, то есть 125 процентов от первоначальной численности полка в 3 080 человек. Ужасно. Те немногие, кто выжил, навсегда получили травму — как телесную, так и душевную.
Помню, мне было лет семь, когда мы с отцом долго, наверное целую вечность, стояли и рассеянно смотрели на мускулистые спины местных ребят, плотников, которых наняли сделать пристройку к нашему дому. Они сняли майки, их молодые, сильные, полные жизни тела блестели на летнем солнце. Наконец папа пришел в себя и заговорил со мной — или, может быть, просто высказал вслух свои мысли, ни к кому конкретно не обращаясь. «Такие рослые, сильные парни, — он покачал головой, — всегда шли впереди, и их убивали первыми, цепь за цепью, волна за волной», — он протянул руку, вывернул ладонь и прочертил в воздухе несколько таких воли, крутых, извилистых линий, словно отталкивая их от себя.
23 августа боевая группировка Двенадцатого полка начала 165-мильный марш к Парижу. Продвигались медленно: грузовики скользили на скверных, раскисших от дождей дорогах, сползали в кюветы; автоколонна должна была останавливаться каждые три часа, чтобы подтянулись продрогшие, вымокшие до нитки солдаты. 25 августа вошли в Париж. То было первое большое подразделение американских войск, которое заняло большой город. Парижане неистовствовали. Однажды, рассказывал отец, он и его напарник по «джипу» Джон Кинан арестовали какого-то человека по подозрению в коллаборационизме: в толпе его опознали, вырвали из их рук и тут же забили до смерти. Отец, говорил, что этих людей ничем нельзя было остановить — разве что расстрелять всю толпу.
В Париже ему удалось выкроить время и навестить Эрнеста Хемингуэя, который в то время был военным корреспондентом, приписанным к Четвертой дивизии. До этого они никогда не встречались, но, согласно Джону Кинану, когда отец прослышал, что Хемингуэй живет в «Рице», то предложил пойти к нему. Судя по всему, встреча была теплой. Хемингуэй захотел посмотреть последнюю работу отца, и тот показал «День перед прощанием». Хемингуэй прочел и сказал, что рассказ ему очень понравился[78].
В Париже они пробыли недолго, а затем последовало то, что полковой летописец назвал «сумасшедшим рывком» через всю Францию и Бельгию. Менее чем через месяц (в Париж они вошли 25 августа, а в Германию — 12 сентября) войска пересекли немецкую границу. Голос изнуренного солдата, все это совершившего, мы слышим в рассказе отца «Солдат во Франции»[79].
До того, как я прочла этот рассказ, сохранившийся лишь в старом номере «Сатердей ивнинг пост», мне, вместе со всеми читателями «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью», оставалось только недоумевать, что же случилось с тем солдатом в промежутке между днем «D» и концом войны. С сержантом Бэйбом Глэдуоллером, уже известным нам по рассказу «День перед прощанием», мы встречаемся на поле боя, где-то во Франции. Рассказ написан изумительно — короткий, но вызывающий бесчисленные ассоциации, он чем-то похож на хокку. Бэйб, умирая от усталости, промокший под дождем, ищет на пропитанном кровью поле боя место для ночлега. Находит окоп, где лежит запачканное кровью, «никем не оплаканное» немецкое одеяло, и принимается непослушными руками зачищать «дурные места», кровавые пятна на дне. Поднимает свою солдатскую скатку и «бережно, словно живое существо», опускает в окоп. Он весь грязный, он промок, замерз, к тому же окоп оказался короток, и нельзя вытянуть ноги. Мой отец, ростом в шесть футов два дюйма, слишком часто сталкивался с подобной проблемой. Муравей кусает Бэйба, тот хочет раздавить проклятую букашку, но неосторожно задевает палец, с которого во время утреннего боя содрался ноготь.
Когда я прочла о том, что сделал Бэйб после, меня тотчас же обожгло, как огнем. Мой отец, сколько я знала его, именно так боролся с любой болыо, любым страданием. Я сильно подозреваю, что такую манеру бороться с неприятностями он приобрел на войне, по, подчеркиваю, это— подозрение, не уверенность, ибо, естественно, я не могла знать, как вел себя отец до войны[80].
Бэйб пристально глядит на больной палец, а потом укладывает всю руку под одеяло «…с такой заботой, будто это — больной человек, а не поврежденный палец, и прибегает к заклинанию, такому знакомому и родному для каждого солдата в бою.
Когда я вытащу руку из-под одеяла, — думал он, — пусть ноготь уже отрастет, и руки будуг чистыми. Все тело пусть будет чистым. Пусть на мне будут чистые трусы, чистая майка, белая рубашка. Синий галстук-бабочка. Серый костюм в полоску, и я буду дома, и запру дверь. Я поставлю кофе на плиту, пластинку на проигрыватель — и запру дверь. Я буду читать книги, и пить горячий кофе, и слушать музыку и запру дверь. Через окно я впущу милую, тихую девушку — не Фрэнсис и не какую-нибудь другую из прежних — и запру дверь. Я попрошу ее — пусть походит немного по комнате, сама по себе, и буду смотреть на ее лодыжки, такие американские — и запру дверь. Я попрошу ее — пусть почитает мне что-нибудь из Эмили Дикинсон, о тех, кто блуждает без карты; пусть почитает мне что-нибудь из Уильяма Блейка, об агнце и кто его сделал — и я запру дверь. У нее будет такой американский голос, и она не будет клянчить жевательную резинку или конфеты — и я запру дверь[81].
Бэйб вынимает из кармана ворох газетных вырезок. Они полны сплетен о знаменитостях, о модах, и эта пустая болтовня в контексте войны звучит непристойно. Он комкает вырезки и в глубоком отчаянии ложится на дно окопа. Наконец, достает из кармана письмо, цепляясь за него, как за последнюю соломинку, перечитывая в тысячный раз. Это — простое, прекрасное письмо от сестрички Мэтти. Она пишет, что очень скучает, просит поскорее приезжать. Рассказ заканчивается тем, что Бэйб, «засыпанный землей, скрюченный, засыпает».
Примерно в это же время солдаты Двенадцатого полка, включая и отца, получили похожее, такое же необходимое, письмо от бельгийской девушки: оно пришло к родным одного их товарища. Тот погиб в бою, и родные переслали письмо в «Биг-пикчер», полковую газету: во время октябрьского затишья вышло несколько номеров. Летописец Двенадцатого полка так говорит об этом письме: «Простота этого послания проникает в самое сердце; это письмо навсегда останется одной из самых дорогих реликвий полка, напоминанием о том, что наши жертвы были не напрасны».
«Рю де ла Конверсари
Сент-Юбер
Арденны, Бельгия
21 октября 1944
Семье Билла.
Я знаю мало слов по-английски и пишу из маленького бельгийского города, но хочу выразить, как мы благодарные вам, американцам, за освобождение нашей страны вашими сыновьями (8 сентября).
Вам моя особенная благодарность, потому что мы были счастливы, что Вилл — наш освободитель. Он — первый американский солдат, кого мы видели, мы навсегда запомним этот красивый высокий боец, да хранит его Бог все будущие годы, и словами не скажешь всю нашу благодарность вам и вашим близким.
Когда вы будете писать Биллу, скажите, что я все время о нем думаю, и если он может приехать в Сент-Юбер, я буду рада снова его видеть.
Скажите ему еще, что я его жду, и пусть будет писать мне, и вы тоже.
Простите плохой английский, я хорошо не могу выразить, но надеюсь, вы меня понимать.
Искренне ваша…»
Я была потрясена до глубины души, когда обнаружила это письмо в полковых архивах. Поразительно, как один человек — мой отец в своем рассказе — смог выразить чувства и страдания многих [82]. А потом стала читать, как другие, каждый в своей, присущем только ему, манере выражают все тот же общий опыт, все так же задаются вопросом, шлет ли кто-нибудь дома, хочет ли знать о том аде, через который они проходят здесь, о тех потерях, которые терпят. Я где-то читала, что какой-то биограф отца, заинтересовавшись рассказом «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью», отправился в своеобразное паломничество в ту часть Англии, где происходит действие, и всюду помещал объявления в местных газетах, стремясь найти «настоящую» Эсме, точно так же, как до того один репортер пытался найти настоящую» Сибиллу из рассказа «Хорошо ловится рыбка-бананка». Не знаю в точности, почему, но такие изыскания оставляют меня равнодушной. Может быть, потому, что на меня слишком долго воздействовали идиосинкразические, тяготеющие к изоляции, почти мифологические аспекты писаний отца, который творил в своей одинокой башне.