Он никоим образом не относился ко мне восторженно — скорее, резко критиковал. Так, однажды он следующим образом высказался по поводу моей тогдашней манеры быстро выносить суждения, легко отбрасывать то и это, утверждать, ничего не обосновывая: «Как вы можете так запросто относиться с презрением к чему‑то, если видите, как оно для меня важно?».
Такую отповедь он дал мне, когда я разнес в пух и прах книгу Риккерта, которую он как раз изучал в то время, — разнес, не обратив внимания на то, чем именно она его заинтересовала. Мы могли бурно полемизировать с ним, но вот что странно: я при этом не чувствовал нападок на себя. Наоборот, казалось, он заставляет меня вспомнить о моей собственной сущности.
В конце лета 1907 года мы расстались. Правда, благодаря ему я еще успел познакомиться 14 июля с его сестрой, моей будущей супругой. Эрнст продолжил свою учебу в другом университете. Больше мы никогда не жили в одном городе. Виделись, навещая друг друга, часто проводили вместе дни, порой — недели, и всегда сохранялось то взаимопонимание, которое ничем нельзя было поколебать, даже если порой и выявлялись значительные различия в понимании важнейших вопросов. Мы, без сомнения, были способны спокойно перенести такое.
Разговоры наши, начинаясь с обсуждения каких‑то конкретных тем, могли надолго — на несколько дней — перейти в интеллектуальную дискуссию, в которой он упорно отстаивал свою позицию, желая добиться моего понимания. Никогда еще в дружбе с мужчиной я не чувствовал такой заботы о себе. Он все время беспокоился, как бы я не оказался во власти заблуждения, как бы я не допустил ошибочного высказывания, как бы не проглядел проявлений истинно человечного.
Чудесны были и другие беседы — те, которые начинались, когда понимание между нами уже было достигнуто. В этих беседах часто случались паузы, а после них вдруг высказывались поразительно ясные суждения. Многие из таких высказываний Эрнста Майера перекочевали в мою «Философию»: «Я не сам себя создал», «А если мне будет недоставать самого себя?»
В 1910 году Эрнст поселился в Берлине, где занялся врачебной практикой, и оставался там вплоть до 1938 года, когда ему пришлось бежать. Врачом он был весьма необычным. Попытаюсь описать, каким.
Эрнсту выпала нелегкая жизнь. Его наследственность была отягощена психически, а потому он с молодых лет страдал депрессиями. Но сила духа позволяла ему противостоять болезни, и она отступала. Мне казалось, что именно этот глубокий душевный недуг развил в нем удивительную человечность. Его окружала какая‑то аура разума, но было в этом разуме нечто большее, чем просто разум — не враждебное, не демоническое по сути своей, а какое‑то бесконечно светлое и проясняющее его становление во всей подлинности.
В социальном отношении у него нигде не было твердой опоры. Скорее, его отовсюду вытесняли — открыто или втихомолку. И в распадающемся, полном насилия обществе он сделался просто Человеком, Человеком — как он есть. Строгие правила этикета, необходимость держать дистанцию, чтобы не уронить собственного достоинства, подобающая мужчине гордость — все это для него были только роли, которые он играл там, где представлялось необходимым, но решающего значения они для него не имели. Он мог тут же уступить, совершенно обезоруживая своей человечностью, и этим пробудить человечность в других. Как ни велика в нем была жизненная сила, она никак не становилась для него оправданием грубости, стремления расталкивать локтями других, лишь бы захватить место под солнцем.
Невозможно описать, как разом исчезали все его душевные метания и треволнения, когда он обретал какой‑то высший покой. Такое случалось, когда он сознавал, что находится на верном пути, и когда он помогал больным. Подобное отношение к людям предопределило его выбор профессии. Он просто не мог не вмешаться там, где видел боль и страдания, даже если его и не просили о помощи. Он принимал столь живое участие в ком‑либо, будто речь шла о его собственной судьбе. Он постигал разумом и добротой всю жизнь больного. Если в обычных ситуациях он встречал сопротивление больного, то ограничивался рутинной врачебной помощью. Но если человек изливал ему свою душу, он помогал ему не только как врач — он делал для него много больше. Он никогда не разыгрывал из себя спасителя. Он не собирался творить чудеса. Он старался пробудить силы самого больного. Больной чувствовал, что от него требуется опереться на собственный разум. Помогать Эрнст хотел при всех обстоятельствах. Он не желал признавать, что бывают такие ситуации, в которых бессмысленно что‑то делать, потому что не осталось никаких шансов. Облегчать страдания, оказывать помощь и не открывать больному тайны — до самого конца! Ни один больной не должен чувствовать себя покинутым. Он часто цитировал слова: «И у врат могилы он взращивал древо надежды!».
Такой человек не для всех мог быть подходящим врачом и не для каждого — другом. Подчас он бывал очень неудобным. Поэтому мнения тех, кого сводила с ним жизнь, разделились.
Одни принимали его всей душой и становились его самыми верными пациентами. Другие не выносили его, им претила строгость его требований и неумолимая трезвость, с которой он взирал на мир. Если ему самому доводилось видеть ужас человеческой измены, он с тяжелым сердцем повторял слова Стриндберга: «Жаль людей». Врач и философ в нем были неразделимы. Врачевание и стало его конкретной философией.
На мое философствование Эрнст оказал большое влияние — как всей своей жизнью, так и тем, что он говорил. В работе над моей трехтомной «Философией» он, однако, принял непосредственное участие. Без него это произведение не стало бы таким, каково оно есть. Со свойственной ему скромностью» Эрнст в 1927 году попросил меня, если это возможно, прислать ему черновики моей книги, которые мне уже не нужны, вместо того чтобы выбрасывать их в корзину для мусора. Я в ответ послал ему машинописные копии первых моих записей, представлявших собой уже нечто связное. Началась наша совместная работа: обмен вопросами и ответами, предложениями и мнениями, по большей части в письмах, а при каждой встрече — и устно. Он был просто неповторим в своей полной самоотверженности, когда занимался моими делами совершенно как своими собственными. Он не только прочел все мои рукописи, но и снабдил их критическими замечаниями. Он повлиял на композицию глав, на содержательные моменты и на стиль книги. Мало сказать, что участие и поддержка Эрнста давали мне мощный импульс для работы; он оказал мне и совершенно конкретную помощь — помог обогатить и улучшить текст во многих местах. Если, по его мнению, мне что‑то удавалось, он радовался, а когда полагал, что у меня что‑то не получилось, терзался больше, чем я. Он считал, что я чересчур беззаботен, и бранил за легкомыслие, высказывая замечания и серьезно, и в шутливой форме, когда дело касалось мелочей «Если костюм сшит великолепно, но у него отсутствует одна пуговица — пиши пропало». Некоторые субботы и воскресенья он проводил в небольшом замке неподалеку от Берлина, чтобы в полном уединении, отрешившись от работы, без помех углубиться в чтение написанного мной. Часто в перерывах между приемами больных он заходил в кафе «Жости» на Потсдамерплац, чтобы, сидя там, вникнуть в особенно трудные места моей рукописи. В саквояже с врачебными инструментами он всегда возил мои наброски, чтобы читать их в дороге. Вплоть до последнего дня перед отправкой рукописи в типографию он звонил из Берлина в Гейдельберг, чтобы устранить в ней какие‑то недочеты.
При таком сотрудничестве в конце концов уже было невозможно разделить, что исходило от него, а что — от меня. Это было сотрудничество в создании книги, а не улучшение уже готовой рукописи.
Такое уже не повторилось. Мы попытались еще раз, когда я писал книгу о Ницше. Эрнст и здесь высказал множество критических замечаний, но достичь такого же чудесного прояснения содержания работы еще раз не удалось.
Тогда мой друг виделся мне таким. Занимаясь врачебной практикой, он не имел времени, чтобы штудировать большие произведения, да у него и не было такого желания. Поэтому читал он немного. Однако какой‑нибудь глубокий тезис вызывал у него собственные философские размышления, и то, что он схватывал, выделяя — в философии, в науке, в поэзии, в музыке, в искусстве, даже в политике, — оказывалось самым главным, словно он обладал даром, видя все в целом, проникать взглядом вглубь, вплоть до самых предельных оснований. Другие его друзья, так же как и я, бывали потрясены, наблюдая, как он мгновенно выхватывал наиболее существенное при самой скудной информации. Но сам он не писал. Правда, в двадцатые годы он опубликовал две содержательные статьи о социальном положении врачей, что было тогда актуально. Статьи носили отпечаток его личности. Однако решился написать он только тогда, когда это отказался сделать я, а ситуация, тем не менее, того требовала. Со свойственной ему скромностью он полагал, что у друга получится лучше, а потом на деле доказал противоположное. Но в целом он отказался от писательской стези и считал тогда такой отказ совершенно естественным: при чрезвычайной одаренности интуицией у него недоставало усидчивости; при выдающейся способности суждения ему не хватало работоспособности; при легкости суждений, основанной на умении моментально схватывать суть целого, соль ситуации, главное в человеке, он не обладал способностью выстраивать последовательные рассуждения и опираться на них.