Древние египтяне обожествляли пчелу, пчелки вытягивались в тетиву проказника Эрота, а мученики катары почитали их за священный символ.
Но все это когда-то, где-то там, не у нас…
Язык не поворачивается обозвать любезную сердцу подавляющего большинства москвичей площадь Пушкина скверным местом. Что бы там ни говорили всяческие лозоходцы и геоманты насчет патогенных зон, это никак не снимает вины ни с подлеца, подложившего толовую шашку в троллейбус, ни с бритоголовых паршивцев со свастикой.
Сколько свиданий было назначено под электрическими часами, что висели когда-то справа, если стать лицом, от памятника! Сколько волнующих знакомств завязалось на короткой дистанции между пивным баром — был, был такой почти напротив! — и Коктейль-холлом. И такое заведение существовало в незапамятную эпоху. До трех часов ночи работало. За вполне умеренную цену любой студент мог красиво упиться до положения риз. «Маяк», «Дружеский», «Шампань-Коблер», «Флипп» — и готово, в кондиции.
Помнится фельетон в самой главной газете «Жующие соломинку», карикатуры в «Крокодиле», бичующие стиляг: набриолиненный кок, галстук с пальмами и обезьяной, «корочки» на толстенной подошве из микропорки и очень широкие, а затем очень узкие брюки. Вздор все это, смешной и нелепый. По этим карикатурам учились танцевать буги-вуги.
Не за рюмкой с «Маяком» (коньяк, шартрез, яичный желток) выстаивали в полуночных очередях — за глотком свободы. И кучковались на «Плешке», она же «Бродвей», и по десять раз ходили на «Восстание в пустыне», чтобы вдохнуть хоть немного наркотик романтики — недоступной, чужой. Женщина, прекрасней которой нет и не было в мире, переполняла душу сладостной тоской. Выходя из горячего, душного зала на обледенелый тротуар, клялись друг другу, напялив ушанки, найти такую сегодня, завтра, в той жизни, что грезилась впереди.
Вокруг фонарей, источавших желтые, тягучие, как касторовое масло, нити, метались, налипая на ресницы, лохматые снежинки, и сквозь тусклую ночную радугу любая чувиха, укутанная в искусственный мех, виделась чуть ли не королевой. Хотелось припасть на колено и, куртуазно склонившись, коснуться губами перчатки.
Казались таинственными примороженные мордашки, и холодные пальцы с накрашенными ногтями бросали в дрожь. В каждой мерещилась хоть какая-то частичка Той, неповторимой, единственной. Бесшабашная удаль переполняла — хоть сейчас на дуэль или галопом племена подымать. Какие племена, какая дуэль? Ежели драка в подворотне, то по-рыцарски: один на один и до первой крови. Куда податься: в дипломаты, в разведчики, в моряки?
«Мы живем, под собою не чуя страны», — переписывали строки, чреватые сроком, и не чуяли, не понимали, видели и не видели в двух шагах.
Вой сирен, перекрыто движение, кортеж на дикой скорости по осевой. Серебряные фанфары на радиаторах. Сплошь «ЗИСы-110». В одном из них Он. Менты, окаменев, под козырек, на тротуарах оцепенение. Пушкин и тот, как наперед знал, голову наклонил и шляпу за спину припрятал. В электрических струях, бьющих из желтых фар, каменные дома обретают свой прежний облик. Ни аравийских барханов, ни пальм в «бананово-лимонном Сингапуре». Только облако света, летящее в ночь. Жуть и восторг, обдающие ледяным жаром.
Пронеслось и, как на переводной картинке, проступают снующие толпы, витрина «Елисеевского» с батареей шампанского и крабами в банках, построенных в пирамиду, а глобус Центрального телеграфа как пуп Земли.
Жизнь продолжается, и давно примелькавшиеся агенты не мешают мечтать и влюбляться в любовь.
Самой убогой обыденности запретный плод придавал сумасшедшую радость. Под затупленной иголкой патефона, хлопая по краям, вращалась рентгеновская пленка с изъеденным раком легкими, пробитым черепом, искалеченным тазом. «Музыка на ребрах» — был и такой фельетон — раздвигала стены бараков и коммуналок, превращая их в небоскребы из стекла и стали, в белоснежные виллы на тропических островах.
Роскошные апартаменты? Условные декорации. Виски, которого не пробовали? Водяра обретала особый букет. Благородство, что мнилось «у них», — протест против нашего хамства. Отсюда этикет для внутреннего употребления и наивное «хэллобобство»:
— Хэллоу, Боб (Борька Сторожев)!
— Салют, мистер Генри (Генка Чистов)!
— Как дела, Джордж (Юрка Волков)?
— Дела о’кей. Встретил Демона. Он теперь в разведшколе.
В какой разведшколе мог обретаться Демченко, не закончив десятилетку, осталось непроясненным. Волновало другое: с кем будет красавица Таня Визовская, считавшаяся его «женой».
Девочки, девочки — где вы теперь?
— Мы, кажется, с вами встречались?
— У тебя есть подруга? А то тут поблизости хата у одного чувака…
Куда только не разметало тебя, трижды обманутое уходящее поколение? И кто вправе вынести тебе приговор?
Фонтан как вазочка, снег — мороженое.
Аптека. Уборная. Бар.
Рельс тротуара измызган, исхоженный
Мильоном вертлявых пар…
Опустившись на скамейку у гранитного парапета, Федор Поликарпович припомнил стихи соседа по парте в 9 «В» классе. Кому он подражал, психованный Джерри: Маяковскому? Блоку? А, неважно! И имя запамятовал ось, и не в стихах суть, хотя и в стихах тоже, но главное — все-таки бар. Они с Джерри впервые в жизни переступили порог питейного заведения, с замиранием ожидая, что их тут же вышибут по причине малолетства. Однако ничего, обошлось. Взяли по кружке бочкового «Жигулевского», сто пятьдесят в граненых стаканах, сосиски с тушеной капустой и едва не бегом к самому дальнему столику. Господи, как же стало им хорошо! Сколько было потом банкетов, фуршетов, интимных пирушек и дружеских междусобойчиков, но тот, опрокинутый залпом стакан, спешно запитый из кружки, не забудется никогда. Обжигающая, инстинктивно противная сладковатая горечь и осаживающая прохлада, обдавшая кисловатым бродильным душком. А сосисок таких нынче не сыщешь, и тушеной капусты в заводе нет.
Сосиски с капустой я очень люблю,
Алямс, алямс, алямс…
А это откуда? Из какого кино?
Хот-дог с кетчупом — дрянь: никакого вкуса, и булка как из сырой ваты.
Бобышкин всюду продержался в середнячках. И родители — не верхи не низы — в меру обеспеченные, скромные труженики, и успеваемость ближе к четверке, чем к тройке, и поведение. В младших классах тянулся к приблатненной шпане, но далеко не зашел, остепенившись после первого привода. Вступил, как положено, в комсомол, но активистом не заделался, ограничившись уплатой членские взносов. Собрания, 20 коп. в месяц — и общий привет. К школьной аристократии примкнул с неподдельным энтузиазмом. Втайне гордился принадлежностью к «золотой молодежи», куда они сами себя причисляли, к «плесени», согласно официальной фразеологии.
Впрочем, и тут Федор (Фред) оставался на вторых ролях. Так уж вышло с местом жительства, что на одной стороне правительственного шоссе стояли дома ЦК, а на другой — МГБ и МИДа. За сынками цековских работников и дипломатов, составлявших добрую половину особой, привилегированной школы, тянулся из последних сил: и шмотки не те, и на ресторан не хватало. Чтоб хоть как-то соответствовать, тайком таскал букинистам отцовские книги, продал альбом марок, разгружал вагоны с арбузами на сортировочной. И грустно, и смешно. Опускаешься в прошлое, как в ванну: едва начнет остывать, сами собой открываются краны с горячей водой, и внутри как-то сразу теплеет.
Вроде были друзья, да сплыли. Кто где, неведомо. Небось все уж на пенсии, если дожили, и никто не выбился в звезды. Вот вам и поколение!
Один все же преуспел. Как же его звали, сукина сына? Секретарь комсомольского комитета, сволочь отпетая… Следил за каждым шагом. На остановке троллейбуса, у шашлычной «Восток», куда чаще всего ходили, часами выстаивал. И сразу к директору: этот пьяный, тот пьяный. И на комитет: моральное разложение, космополитизм, тлетворное влияние Запада… В академики выбился по атомной части. После Чернобыля чего-то там разоблачил, насчет конструкции реактора, съездил туда пару раз, а после взял и застрелился. Как был невротиком, так и остался. Погасла звезда.