Хорошо Кириллу живется летом. А лосю зато летом не очень сладко. Волки в здешних местах не водятся, но не лучше волков — неистовый гнус. Нет от него среди лета спасения! Небо перед глазами от комаров и мошки, от паутов и слепней становится черным; живая, кишащая масса, жужжание, злобный зудящий стон. Годами бывает, что, истощенные гнусом, замертво падают лоси где-нибудь в чаще или среди болот. И думает сейчас Кирилл: «Плыви, плыви! Вот пальну из ружья, так живо засучишь ногами, бегом по воде побежишь! Чо крутишься долго на одном месте? Рыбу нюхашь?»
Смешно от этого стало старому тунгусу. Как может матерый зверь бегом по воде бежать! Что он — утка гоголь или чирок-нырок? Те, когда захотят, все озеро могут перебежать на широких своих перепонках, помогая себе частыми взмахами крыльев. Чуть над водой приподымутся — и вперед, только шлепоток стоит. «Уходи, уходи! Пырш! — бормочет весело старик, будто гонит от себя собаку. — Зимой попадайся!»
Но было дивно: черная точка, в том месте, где Кирилл увидел ее, так и кружилась, не приближаясь ни к тому берегу, ни к другому. Мало того, когда тунгус вгляделся получше, то заметил, что точка стала раздваиваться… Кирилл протер глаза, гусаком вытянул шею, прислушался. До него долетел крик о помощи. Не лось это, значит, купался, а люди, выходит, тонули! И Тагаев со всех сил приналег на весло.
Тонули двое: мужик и баба. Мужик корму оседлал, женщина — нос. И каждый из них к себе подгребал: не было между ними согласия. Кирилл понял: перепуганы до смерти и плавать не могут. У обоих глаза от страха темнее озерной воды. Всмотревшись в лица, Кирилл узнал в них кудринских новоселов. Рядом с лодкой плавала мертвая рыба: окуни, щуки, подъязки. Много, выходит, они наловили, да невод тяжести дал — вот лодка и зачерпнула воды, опрокинулась в отдалении от берега.
Тунгус не спешил ни на рыбалке, ни на охоте, ни когда пил, ни когда ел, но все выходило у него как бы само собой. И сейчас, ни слова не говоря, достал он спокойно из-под сиденья веревку, намотал один конец на руку, другой — мужику кинул. Тот веревку поймал, за нее ухватился, сам от воды отфыркивается… Потихоньку, полегоньку и вытянул Кирилл утопающих к берегу острова.
Утопающие молчали, переживая недавний страх, потерянно озирались и трудно дышали, как после погони. Женщина пошла отжимать мокрую одежду в кусты черемушника, где было густо, темно в листве и ветвях.
Тунгус подтянул лодку, мужик подошел вылить из нее воду. Посудину опрокинули днищем вверх: кусок жести, заплата, ржаво блеснул на солнце. Потом мужик тут же, не отходя, стал раздеваться, стянул с себя все до нитки, отжал и оделся. Был он босой.
— Сапоги утопил… Новые… Жалко! — Б глазах его запеклось зло.
— Пожалел! — сказал простодушно Кирилл. — Молил бы бога, что живые остались… Сапоги еще справишь! А жизнь, поди-ка, дороже…
Ожогин ничего не ответил, покашлял. Вернулась из кустов женщина. Одежда на ней парила.
— Спасибо вам — выручили нас из беды, — заговорила она с приливом сильного чувства. — Утонули бы к лешему на этой рыбалке! Все братец меня понуждал: «Давай еще тоню дадим! Давай дадим!» Вот и «дали»!
Слова женщины тронули старого тунгуса. Он изредка, как бы крадучись, поглядывал на нее. Красивая, ладная. Глазами водит — печалится, а так, видать, из бедовых. Мужик ему не понравился: завистливый, злобный какой-то…
Присматриваясь к спасенным, Кирилл о деле не забывал: сушняк собирал, огонь разводил. Хоть и солнышко светит, а греться, сушиться надо, чай кипятить. Разжег костер, вынул из-за старого голенища черка остывшую трубку, выбил о ноготь большого пальца остатки пепла, напихал поплотней табаку, запалил, потянул. И ожила трубка, забулькала, захрипела, как иной человек со сна. Узкие щелки глаз на минуту закрылись от дыма и сладкого ощущения. Кирилл наслаждался, в сколькой уж раз, капитанским подарком.
Костер потрескивал, наполняя пространство жизнью. В безветрии пламя его сходилось вверху одним большим языком, дым отрывался от пламени и столбом поднимался в небо. И только там, в вышине, клубился и таял.
— А невод мы утопили тоже. Чужой был невод. — Мотька Ожогин скрипнул зубами. — Ветеринар Чагин поневодить давал.
— А кто виноват?! — налетела на брата сестра. — Нахватался от жадности чебаков по самые ноздри. Леший с ним, с чьим-то там неводом!
Попили чаю из Кириллова котелка, из Кирилловой кружки, пообсохли, и тунгус, пожелав им добраться удачно до дому, поехал по своим делам на обласке дальше.
4
Мотьке Ожогину, по пьяным рассказам его, часто в Кудрине снилась покойная матушка, Ефросиния Ефимовна. И даже однажды будто являлась она ему во сне и звала за собой. Голос — ее, а руки — сухие, корявые, точно сучья у обгоревшей елки. Глаза — тоже ее: они прожигали насквозь оробевшую Мотькину душу. Вот страх-то где был — до дрожи в коленях, до онемения речи.
Да, недобрый грезился ему сон: живого сына покойница-мать в могилу звала! Бежать от нее, бежать… Это же смерть у его изголовья встала со ржавой косой…
Ожогин будто видел себя перед ямой, в каком-то сыром и пустом месте. Дул ветер со снегом и мел по ногам. А в яме была его матушка, такая чужая. Жидкая грязь засосала ее по колена, она тянула к нему сухие, бесплотные руки. Надо было (как Мотьку учили в детстве) творить молитву, но Мотька молитв не знал и в бога не верил, хотя набожной матери никогда в этом не признавался. «Чур меня!» — вспомнил он во сне подходящее к случаю, крикнул и побежал.
Бежал он махом, как добрый рысистый конь, но голос матери, Ефросинии Ефимовны, и легкий шелест, будто шуршание бумажных цветов в ветреный день на могильных холмах, настигали его. А он все бежал, бежал, пока какая-то каменная стена не преградила ему дорогу. Но вот под ногами увидел он палку — тяжелую, скользкую, поднял ее, занес над головой призрака и обрушил…
Ожогин тут же проснулся от боли в запястье, потому что ударил со сна рукой о головку железной кровати.
— Снится всякая дрянь на новом-то месте! — выдавил он зло сквозь стиснутые зубы. — А все-таки надо тетке сказать и сестре, чтобы блинов напекли, помянули. Сон-то к этому клонит…
Мотька тер припухшую руку. Боль унималась медленно. Был ранний час. Спали две его дочери, посапывала миротворица Винадора, божья старушка, разметалась на кровати в углу Лора… Какая все-таки соблазнительная у него сестра! Ее волосы, выкрашенные хной, рассыпались по подушке. Теперь Лора часто ездила в Парамоновку, сменила простые наряды на модные и заявила однажды братцу, что он — непутевый, пьяница, и она ему, вроде того, не чета. И вообще она метит в город, подальше отсюда. Хватит с нее — нажилась, натерпелась в дремучем лесу, покормила комаров своей кровушкой. Ей тридцать два года, а это не старость для женщины. Вьются пока подле здоровой, ядреной Лоры ухажоры и ухажорики. Одних она привечает, другим поворот дает. Так и надо, так и должно. Брат сестре в таких делах не указчик. Не зря закрепилась за Лорой молва, что от нее-де мужики без ума. Поласкала она, попривечала голубков столько, что иной крале и во сне не приснится…
Мотька Ожогин приподнялся на мягкой постели: нега и лень томили его сейчас. Руку уже не мозжило. Страшное видение было ему во сне, но вот отлегло, отпустило, и мыслишки его текут медлительно, ясно. На то он и сон. Что с него взять? Матушка Ефросиния Ефимовна о дурном сне говаривала: «Пронеси этот сон мороком». Забыть, изжить — и все тут. Снам верить, так и дела позабыть. Однако Мотька хотел объяснить себе сегодняшний сон.
Ожогин вспоминал часто, что был он у матери самым любимым. Перед тем, как им перебраться с сестрой в Кудрино, Мотька ходил на кладбище — покрасил оградку, поправил могилку. Может быть, в благодарность за это явилась ему мать во сне?
Любовь Ефросинии Ефимовны к сыну была просто какой-то болезненной. Говорила она с ним медоточиво до приторности, убаюкивала сладкой певучей речью. Никто, кроме милого Мотеньки, не допускался к ее сердцу, никто не был обласкан так, как он. Ефросиния Ефимовна подносила ему паровые котлетки из курочки. О них Мотька в Кудрине вспоминал и губы облизывал…