Позавчера Савушкин достал из ларя последний кусок сохатины — заветренный уж, по-особому пахнущий. Когда мясо варил, оно пенилось, шибало в нос затхловатым духом. Со свежатинкой разве сравнишь! А с печенью лосиной — сырой? Тут и вовсе сравнения нет. Нарежешь печенку, мороженую, свежайшую, ломтями, посолишь да поперчишь — шоколада не надо! Директор совхоза Румянцев говорит, что в печенке сохатого вся лесная аптека собрана. И верно ведь! Лось поедает побеги различных деревьев, всякую травку, листочки щиплет. Ценное мясо у лося — лучше говядины.
А отварная губа сохатого!
А грудинка!
А жир нутряной!
Хрисанф Мефодьевич так размечтался, что у него стала скапливаться во рту слюна.
В зимовье сделалось жарко невмоготу. Савушкин медленным движением потянулся и стал снимать с себя походную одежду: суконные серые шаровары и такого же материала просторную куртку. Снаряжение удобное, грех роптать. Не промокает: и снег, и морось с него скатываются. Поддевай потеплее трико, напяливай телогрейку под шинельную куртку, и будь здоров — хоть целые сутки гарцуй, не прохватит сквозящим холодом. Разделся, разулся, сунул ноги в выходцы (так он называл большие головки от резиновых старых сапог) и шлепай в них по зимовью, на улицу выходи. Удобно, просто, применительно к обстановке… Одежду и обувь он вздернул на деревянные штыри, вбитые в стены, чтобы сушилось все и было под рукой, наготове. Аккуратность жила в Хрисанфе Мефодьевиче сызмалу.
Поужинав, он насовал в печь толстых поленьев, прислонил кочергу к дверце, привернул в фонаре фитиль и в полумраке улегся на нары. Спальный мешок пока ему был не нужен, а ночью придется забираться в него: холод доймет.
Спать не хотелось. Савушкин еще раз потянулся до хруста суставов, зевнул, и ноющая истома, признак расслабленности, разлилась по усталому телу.
За избушкой шумела тайга, по полям шалил ветер, заметая звериные тропы, человечьи следы. Вспомнился Юлик Гойко, поляк, проживший век без жены, одиноко. Отсюда верстах в десяти стоит его старый-престарый дом с трухлявыми углами, с покосившимся скотным двором, где до прошлого года стояли у Юлика два быка-пороза. Держал он их восемь лет, кормил и поил, пока один из быков, озверев от чего-то, чуть не запорол ухватистыми рогами Юлика Гойку. Тогда Юлик передал в соседнюю Тигровку, чтобы приехали из совхоза люди и забрали у него быков. Отдавал он их государству безвозмездно, но управляющий Тигровского отделения Милюта забил быков, мясо продал буровикам, а вырученные деньги положил Юлику Гойко на книжку. Зачем обижать старого, одинокого человека? Правильно сделал Милюта, но боится теперь, что Юлик узнает и напишет на него жалобное письмо в газету. Он такой — Юлик; сказал, что отдает быков безвозмездно, на том и стоять будет.
Вот пристала же одинокая жизнь к этому Юлику! Занесло его снегом — ни от него следа, ни к нему. Кончатся хлеб, сахар, соль, тогда Юлик выбредет на дорогу, где вездеходы ходят, выставит щит-картонку и напишет на нем своим четким красивым почерком, чтобы привезли ему то-то и то-то, он заплатит за все… Надо бы подсказать тигровскому управляющему Милюте, чтобы трактор послал в Шерстобитово да прочистил дорожку к дому Юлика Гойко. Нехорошо забывать старого труженика. Мало ли что — не желает он ехать отсюда в многолюдную Тигровку или в еще более шумную Кудринку. Каждый живет, как может, как ему хочется.
По полям гулял ветер. Вчера, уже в сумерках, на поля выходило три лося: бык, матка и тогуш[1]. Приближались они к зимовью, а потом ушли в рям, за Чузик, где будут пастись, пока их не потревожат… Савушкин представил себе, как звери стояли у края поля, головами к избушке, как втягивали в широкие ноздри все запахи человеческого жилья, как ерошилась у них жесткая, бурая шерсть на загривках, как вздрагивала толстая, тяжело нависающая губа. Сколько стояли они так в своих каменных позах? Вчера Савушкин немного прошел по их следу. Они осторожно спустились к Чудику, потоптались на берегу — искали, где лед покрепче. Выше переката в этом месте речку сковало льдом, и там они перешли. Остановятся в ряме, будут пастись. У них там стойла…
Невольно Хрисанф Мефодьевич стал размышлять, почему в этом сезоне ему не очень везет на лосей. Пропала сноровка, что ли? В собаке ли только дело? Уж не начал ли сам он стареть? Ведь постарел вон тунгус Кириллка Тагаев, перестал гоняться по тайге за зверем. Таким ли он сам-то был в прежние годы! Как ни высунется в таежку, так и с добычей. Чутье вело, подсказывало, будто на ухо шептало, в каком углу, в какой болотине звери стоят. Лишь подумает, повернет туда лыжи — и точно! Дивились многие нюху его, проницательности. И тут Хрисанфа Мефодьевича опять словно кто в бок толкнул: сглазила, изурочила его кудринская знахарка, скопидомная старушня Пея-Хомячиха! Вот рваная чуня. На Савушкина у нее давно зло…
Когда-то Пея-Хомячиха в женки к нему набивалась, да он от нее круто в сторону повернул. На кой ему ляд спекулянтка, обманщица! Жадность всю жизнь у Пеи затмила. Так она и осталась без мужа, без детей. Умрет, а что после нее останется? Одни затхлые тысячи. На могилу прийти будет некому. Не то что цветов — отцветшего одуванчика никто на могильный холм не положит. Слава богу, судьба отвела его от Пеи-Хомячихи. Да разве он смог бы с ней жить — честный, прямой человек, веселый, подельчивый? Нет, увольте, избавьте. Сорного слова о Савушкине добрые люди не скажут, а Пея-Хомячиха всегда на языке у всех. По магазинам, по орсовским базам то и дело шныряет, понаберет там того, другого — цветастых платков, например, и едет с ними в Молдавию, сбывает там ходовой товар втридорога. Из Молдавии сюда везет то, чего здесь не бывает. Так и мотается каждый год челноком, «зарабатывает» себе жирный навар.
Ох уж Пеюшка эта, зазнобушка! До сей поры еще хвалится, что денег у нее столько, что сразу тому мужику «Ладу» купит, кто замуж ее возьмет, и что вообще она такой капитал в руках держит — на четыре машины хватит. Предлагает себя увядающая бабенка, трясет мошной, да что-то никто ни на нее, ни на деньги не зарится. Кому подбирать охота гнутый, позеленевший пятак.
Машина. Савушкину она не нужна, а так в Кудрине уже многие легковые приобрели — в ожидании бетонных дорог, асфальта, когда здесь со временем город построят. Зять его, Михаил Игнатов, которого Хрисанф Мефодьевич в простодушии и любви называет Игнахой, собрался «Ниву» купить. И купит! Поворотливый, ладный мужик, все в руках у него кипит и спорится. А город построят тут, непременно построят, коли так много об этом кругом говорят. Нефть добывать будут, газ. Дороги хорошие выстелят. А машина Савушкину все равно не нужна, — ему и Солового хватит. Мерин добрый, хоть и бывает с норовом. Мерин за трудовые рубли куплен в совхозе. Конь для мужика и охотника выручка. Приставляй к коню розвальни в зиму, летом — телегу и рули в какую хошь сторону. И огород вспахать, и сено убрать, и навоз от пригона на поле вывезти…
Пея-Хомячиха не выходила из головы Хрисанфа Мефодьевича. Последние годы она стала приставать к охотнику, чтобы он ей меха продавал. Изредка Савушкин делал кое-кому услугу — то выдру сбудет, то пару норок, то на шапку ондатровых шкурок. Однако же не в ущерб плану заготовительному. На этот счет у Хрисанфа Мефодьевича было свое разумение: он считал, что хорошему человеку можо и уступить. Ведь свой же он человек — советский, и ему, живущему в пушно-меховом государстве, в сибирской сторонушке дальней, хочется иметь и богатую теплую шапку, и воротник ворсистый. Меха теперь и в магазине есть, да они «кусаются». Вот он купил себе темную норковую ушанку и заплатил за нее шестьсот рублей. Денег не пожалел, но подумал, что все-таки дорого…
Что говорить, выручал Савушкин близких людей мехами и мог бы хоть кому в этом честно признаться. Но Пее-Хомячихе не продал бы он и линючего зайца. Не принимала душа честного, трудового человека суерукую женщину. А Хомячиха продолжала смолой к нему льнуть. И стал он думать, как бы отвадить ее…