Ранний завтрак к концу подходил. Владимир Григорьевич выпил неполный стаканчик, заткнул капроновой пробкой бутылку и отнес ее в угол куда-то.
— Не могу без компании — не в силах!
Лик его разморился, стал вовсе радушным и мягким. Шевелюра, густая, с обильной проседью, рассыпалась львиной гривой. Смотрю на него и завидую: у меня-то самого волос на одну драку осталось. Помнится, так выражался старый приятель.
— Ходил ли в Большие Подъельники? — интересуюсь и невзначай наступаю на старую мозоль.
— Был! Как не быть! — начал друг в повышенном тоне. — Воспоминаний нахлынуло… И такая печаль взяла! Место — ты знаешь — земная краса. Все тут — и звуки, и краски, и чувства, и мысли. А взяли вот и забросили. Остались дома стоять, словно крепости. Строили прочно. Бревна — в обхват. На огородах бурьян, крапива, лопух, конопля все сплошь затянули. Черней дождевых под крапивой копать хорошо! Много. И толстые, жирные. Одно удовольствие вот и осталось. А с фронта когда я пришел — там жизнь кипела!
Короткие сборы, и мы с ним уходим в луга. Подступает покосное время. Тут нигде еще травы не тронуты — сплошь разливается море цветов. Из всего разнотравья выделяется кремово-белый лабазник да темно-красные маковочки кровохлебки. Мышиный горошек переплел все. Путает ноги, трудно идти. От лабазника за версту несет медом.
Солнце нежаркое, скромное, но к полудню ближе оно раскалится и припечет.
Порхают какие-то мотыльки над тишайшей водой озер.
— Пикассо будто бы говорил, что он может неделю без устали наблюдать за полетом бабочки, — припоминаю я что-то такое. — А ты?
— Я реалист и скроен иначе. Мне подавай натуру поосновательнее.
— Ясно…
— Вот один раз повстречался мне медведь в голубишнике. Он на ягоде пасся, и я. Работает лапами, языком — ну заглядение просто! Застыл, гляжу на него, и так любопытно мне, что даже испуг притупился. А потом думаю: ну, надо кому-то кого-то встряхнуть. И уж лучше пусть я буду первый. Как тут твой покорный слуга заревел! Медведь вскинулся и наутек. Треск, кутерьма. И словно растаял… Вот такую натуру я бы еще хоть сто раз наблюдал!.. Мне ближе свои мастера. Чем не гений тот же Саврасов?..
Направляемся к круглому озеру. Осока дугой изогнулась над ним. Густущая, сочная, темная, она господствует здесь. Приятно шуршит по голенищам сапог. И неприятно касается острыми гранями незащищенной кожи.
Отоптали у кромки местечко, разделись и в воду!
Мы отдыхаем сегодня…
А утром назавтра я пошел за семь километров навестить остяков Игликовых и Маргиных в старом Пыжино. Когда-то мы вместе жили, терпели нужду и горе в тяжелые годы войны. Да и поддержкой, опорой нам с матерью, собственно, были они, эти аборигены, люди чистой незамутненной души, лишенные жадности и корысти. Я их помню всегда. И не забуду…
Тропинка бежит сначала по берегу Шакки, обходит сторонкой заброшенные Дергачи, пересекает исток (тут надо идти по бревну) с туземным названием Твегус, строчит луговинкой с травой-муравой и незаметно ныряет в сплошные заросли краснотала, шиповника, черемухи, калины и разной другой растительности. Там сыро, прохладно, и сразу же принимаются жрать комары. Нет числа ненасытным! И ты уже не идешь, а ломишься, точно медведь, через чащу, стараешься выбраться поскорее на простор с ветерком.
Заросли держат долго. Однако всему есть конец, и вот впереди показались маленькие домишки-юрты.
Деревенька пуста. Ни собаки, ни курицы, ни человека. Остановился и вглядываюсь. За Пыжинкой, ржавой и узенькой речкой, за кустами белеют платки, чернеют кепки. Неужели мои земляки тут уже приступили к покосу? Так и есть: слышу вжиканье кос!
Перебрался за речку, иду. Сердце теснит, волнуюсь, и кажется, что вот сделаю еще шаг — и откроется передо мной то далекое, но неизбывное время…
Я их узнаю — Игликовых и Маргиных. И они меня тоже. Мы тихо здороваемся, как будто расстались вчера, и дарим друг другу улыбки.
— Чо рано-то так за покос принялись? — говорю нарочито громко, чтобы унять в себе грустинку. — В Сосновке еще и не думали.
— Так им, паря, чо! Трактора да кони. А мы все на жилу берем. Силы слабеют…
— И трава, погляди, поясная! Пал проходил, старое выгорело. А залило, напитало водой, илом — она и пошла расти. Можно, можно косить!
Присвистнув и хлопнув в ладоши, беру у старухи косу и, полный азарта, восторга, врезаюсь в широкую гриву. Дергач за кустами примолк, взлетел бекас недалеко от меня и, сделав свой обычный зигзаг, опустился в низинке. Гоню прокос до конца узкой гривки, подминаю с другой стороны — и остался на выкошенном высокий травяной вал.
— Гляди-ка, не разучился! И сил не истратил. Эвон валишше какой положил! Надо пойти раздерьгать, а то, поди, не просохнет долго.
Я кошу с ними сено до устали, до ломоты в костях, и мне это нравится. Потом мы пьем чай у костра, заваренный медовым лабазником. А к чаю — все та же рыбка — соленая, вяленая. И яйца вкрутую. И хлеб с пода русской печи. И молоко из бидона — теплое и такое душистое…
А вечером, поздно, я слушаю рассказы этих людей о том, кто помер, кто жив, кто уехал куда и зачем. И возникают передо мною судьбы, жизнь без прикрас…
Пала роса. Уходим в деревню и снова гоняем чаи — теперь уж из медного самовара, старинного, из которого, говорят, и мать моя, покойница, пивала. И сладко, и горько от этого! Я обнимаю последних жителей Пыжино, желаю им здесь задержаться подольше, чтобы когда-нибудь я опять мог вот так же прийти, врезаться в травы косой, посидеть у костра за чаем и слушать бесхитростные, неторопливые разговоры.
Пора возвращаться. И я ухожу не оглядываясь. В кустах уже сумеречно, гнус наседает тучей, но странно: он мне особенно не досаждает. Легонько хлещу себя веткой. В душе покой и настрой и хочется долгой дороги.
За Дергачами, за этой нежилью, где крыши домов уж порушились и стропила торчат, как обглоданные ребра, иду по сыпучим пескам. Под ногами хрустит редкий хвощ. Заря дотлевает, и тени под старыми ветлами лежат сплошняком, как рассеянный полумрак.
Метнулся и замер стреноженный конь. Вспомнился Врубель — картина его «К ночи». Только не было сейчас огненно-ярких цветов, да и я не похож на конокрада-цыгана…
Теперь, когда Пыжино отдалилось и ночлег в закопченной избе у стрижиного яра близок, я думаю о друге моем. Что-то в нем изменилось, будто сломалась пружина. А отчего с ним такое — в толк пока не возьму. Есть надсада в душе, но что за причина? Звал с собой — не пошел, сослался на больную ногу. Говорит, оступился на днях, припухла щиколотка, а нам-де надо еще посетить таежное озеро, морошки поесть с белым хлебом и молоком.
Спокойно шагая к Сосновке, перебираю в памяти все, что знаю о художнике Владимире Гроховском.
Друг мой родился в Колпашеве. Тогда там деревня была, городом Колпашево еще и не дразнили. А детство свое художник провел в Тискине и Баранакове, из которых особенно (он рассказывал мне) памятным было ему Баранаково. Это деревня старинная, истинно наша, нарымская, на берегу Оби, в устье речушки Ягодной. Дома в большинстве там в два этажа, с дворами огромными, крытыми, а во дворах — каких только нет предметов: нарты, кисовые лыжи-подволоки, невода, сети, самоловы, кошевки, лодки, золоченые дуги, наборные — с медными бляхами — сбруи. Эти сбруи отцы заставляли мальчишек чистить до блеска перед дальней дорогой.
И жили в деревне почти сплошь рыбаки да охотники.
Возвращения с охоты ждали и стар и мал. Морозным каким-нибудь днем завалятся в избу заиндевелые, бородатые, на пол натащат медвежьих, лосиных шкур, а на деревянные штыри под притолоку понавздевают связки пушнины. Тут и лисицы, и выдры, и белки, и рыси, и колонки, и горностаи. Охотники сядут сумерничать. Поет ведерный самовар, за окнами синие сумерки, краснеет бок железной печки, на полу бегают блики от гудящего в топке пламени. Мальчишки, забравшись на русскую печь, на полати, слушают рассказы, в которых правда причудливо переплетается с вымыслом. Жуть мальчишек берет! Черт-те что начинает мерещиться. Полутьма. И таинственно так сверкают меха… И снова уходят в урман охотники, подвязав себя опоясками, пристегнув ножи в ножнах.