У Сергея в мешке оказалась колбаса, он поделился со спутниками. Бородатый — тихий, аккуратный человек — подобрал все крошки хлеба, съел колбасную шкурку. Аппетит у него был хороший.
— Да, братцы, — задумчиво проговорил Сергей, — мир бы заключить пора.
В полутьме, под рассказ солдата, объясняющего все особенности евреечек, полечек и хохлушечек, Сергей писал:
«Думаю с исступлением каким-то все о тебе, вспоминаю и словно дышу раскаленным воздухом, внутри жжет, во рту пересыхает. И выть хочется: неужели и эта восьмая ночь пройдет без тебя, вот здесь, на полу брошенной галицийской хаты, в безвестной мне деревне, где-то между Львовом и Перемышлем? Думай обо мне, тоскуй. Прости ты меня за свинский эгоизм, но, сознаюсь, Легче при мысли, что ты плачешь, что у тебя камень на сердце».
Молодой солдат насмешливо спросил Сергея:
— Ты что засопел?
Сергей продолжал: «Мне кажется, с радостью отдам завтра ноги, руки, лишь бы вот сегодня, пока не стемнеет, очутиться в столовой и дожидаться той минуты, когда папа, неловкий, боящийся взглянуть на тебя, зевая, скажет: «Что ж, пожалуй, спать пора...» И вот только бы смотреть тебе в глаза всю ночь и пальцы ног твоих целовать...»
Он перестал писать, задумался: ведь письмо прочтут в военной цензуре.
Он рассмеялся, подумав, сколько казенного народа принимало участие в его отношениях с Олесей: спрашивали, читали письма, дневники, вмешивались, разлучали — городовые, жандармские офицеры, тюремные надзиратели, воинские начальники, безвестные писаря и перлюстраторы...
«Ну и плевать! — подумал он, — Русский интеллигентный человек должен не стесняться перед жандармской сволочью, иначе с ума сойдешь».
Он прочел письмо и вычеркнул слова: «где-то между Львовом и Перемышлем». Говорили, что при малейшем упоминании названий городов и сел цензура беспощадно уничтожала письма. Он заклеил конверт, и ему захотелось поскорей попасть в роту — другого способа сдать письмо не имелось.
Он долго не мог уснуть. Лежать было холодно, твердо. Из выбитого окна, наполовину заложенного камнями, сильно задувало. Белые стены светлели при лунном свете. «Как бледные щеки», — подумал Сергей. В потолке темнел крюк. Сергей еще Засветло заметил его. Теперь, ворочаясь с боку на бок, он удивлялся: «Что же это — люстра была в такой бедной избе? Чепуха какая!.. Ну и холод! — думал он. — Почему такая тишина? Ведь тут уж винтовочный треск должен быть слышен, а за все время ни разу не ухнуло. Может быть, мир заключили, пока я шел пешком?»
В самом деле, небо было спокойно — ни пожаров, ни ракет, ни прожекторов. Мир?
Но он знал в душе, что это пустая мечта. Так в детстве, во время болезни, проснувшись утром, он уверял себя, что здоров, голоден, силен, что жара нет, но в душе знал: скоро начнут гореть щеки, зашумит в ушах и беспокойная муть заполнит голову.
Он подул на руки, потер себе ухо, нос.
Какая тишина кругом! Какая спокойная ночь!..
Лежавший рядом бородатый «Манька» закашлялся, сплюнул.
— Что за крюк тут мог быть? — спросил Сергей и указал пальцем на потолок.
— Люлька, — уверенно, словно сам жил в этой хате, отвечал бородатый. — Ну, люлька: младенца, словом, укачивать; это же скрозь — что у них, что у нас, все равно.
Утром Сергей проснулся со знакомым с осеннего времени ощущением — замерзли щеки, руки и ноги одеревенели, болела спина.
«Вот бы маме посмотреть»,— подумал он, вспоминая, как за два дня до отъезда Марья Дмитриевна говорила:
— Не ходи в столовую, там форточка открыта.
* * *
Сергей хотел найти штаб дивизии, оттуда попасть в полк. Дорогой он заблудился, забыл название хутора, где стоял штаб. Всех встречных, конных и пеших спрашивал он, но никто не знал, где штаб дивизии.
— Тут этих дивизиев — разве упомнишь? — сказал ему конный вестовой. — Кругом Перемышля двести, может, или больше стоит.
Несколько часов шел по дороге Сергей, заходил в расположенные на хуторах госпитали, хлебопекарни, полевые склады, проходил мимо сотен землянок. Никто не знал, где штаб.
Он шел без дороги, все дальше и дальше, думая: «Так и до австрийцев дойти можно».
Неожиданно возле одиноко стоявшего домика Сергей увидел писаря Матроскина. Оказалось, что он случайно напоролся на штаб своего полка. Но он но обрадовался, когда увидел Матроскина.
— Вы живой? — спокойно спросил Матроскин, — Я думал — убитый.
— Я на излечении был.
— Правильно. Я помню фамилию в списке, да забыл, в каком. — Он осмотрел Сергея и грустно проговорил: — Тут к Дудлеру не пойдешь. Помните, как? Штаб Севастопольского полка в местечке всю зиму, а нас как поставили в поле, так и стоим. За полгода ни разу во Львове не был. А на хуторах этих не только баб — собак нету.
— Да, плохо, — ответил Сергей.
— Конечно, плохо, и войны никакой.
— Ну? Я думал, каждый день бои.
— Какой там бои! — сказал писарь. — Закопались и сидим — они у себя в городе, а мы у себя в земле.
Рота Сергея в ночь ушла на линию в окопы, заступила на место второй роты. Идти от штаба полка было недалеко. Сергей присоединился к солдатам, понесшим обед. Шли четверо: двое несли мешки с хлебом и порциями вареного мяса, двое волокли ведра с кашей.
— Кормят очень хорошо, — говорили Сергею солдаты, — ты не сомневайся. Мясо, каша, щи — таких попы не едят. Командир Исаев — хозяин большой, лучше всех начальников. Все имеем: и свинину, и солонину, и крупу всякую. В других полках на сухарях сидят, а у. нас мясо через день...
Шли вытоптанной широкой дорожкой под холмом.
— Где же Перемышль? — спросил Сергей.
— Не видать отсюда, горки те заслоняют, а вон с той дальней горки в ясный день видно церкви ихние, а колокол отовсюду слыхать.
Они пошли ходом сообщения.
Солдаты говорили громко, чувствовалось, что близость неприятеля их не беспокоит.
Окоп был по колено, потом углубился по пояс, по грудь. Вскоре с головой ушел Сергей в глубокую борозду, снова вернулся в окопную землю, широко раскинувшуюся на сотни верст. И сразу возник знакомый полусвет, и знакомый сырой запах, и шершавое прикосновение мерзлой, комковатой земли, о которую терлась шинель.
И тысячи забытых мелочей сразу выплыли на поверхность сознания, — он возвращался в окопы, к самой суровой жизни, которую человек уготовил себе. Словно колокол, в его сознании забила сильная мысль: бежать, бежать, дезертировать.
Наверху над ним был свет, а он с каждым шагом уходил все глубже в землю. Все ближе, чувствовал он, было до встречи с постылыми ему людьми; одна мысль о них вызывала тоску. Вот еще поворот.
Вдали раздался глухой голос:
— Эй, ребята, обед идет!
Никого еще не было видно, но в окопах заслышали стук ведер об узкий ход сообщения. Так много раз Сергей и раньше слышал приближение обеда. Наконец вдали мелькнула чья-то шинель. «Ну, вот и жизни конец!» — подумал он.
У входа толпилось множество солдат, собравшихся в ожидании раздачи порций. Ефрейтор принимал мешки. Солдаты, принесшие обед, сдвинув папахи, утирали лбы и, усмехаясь, слушали обычное балагурство.
— Долго шли... мясо, верно, жрали... пощупать их надо, брюхи понабивали говядиной...
Задние, которые не могли заглянуть в ведра, любопытствовали:
— Какая каша? Пшенная, верно?
Сергей неловко выбрался из хода сообщения, угрюмо, с заранее созревшим недовольством оглядел солдат. Неожиданно сердце его забилось, и он, сам не зная отчего, обрадовался, увидя знакомые лица.
И тем лучше была, эта радость, что он не предполагал ее вовсе. Хорошо, если в сумерках осеннего вечера, когда ждешь лишь ветреной и темной ночи, неожиданно прорывается желтый, спокойный свет заката. Пусть на несколько мгновений, пусть тут же ветер и дождь ударят в лицо, но этот свет уже поднял в душе человека новые чувства, и они не улягутся, будут враждовать о унынием ночи.
Его узнали сразу несколько человек.
Все они похудели, постарели; казалось, у всех у них лица стали скуластей. После белолицых, упитанных мирных людей особенно была заметна худоба солдат, смуглость их кожи, пристальный взгляд запавших глаз. Полная одинаковость одежды подчеркивала для Сергея общность их судьбы — общность, которую он сейчас лишь почувствовал.