Только Лобода спросил:
— Ну, як там наши, на Галитчини, богато живуть? — И, не дождавшись ответа, сказал, указывая на письмо: — О цэ напысалы, як запорожци султану.
— Почему султану? Акушерке, а не султану, — обижаясь на равнодушие штатских, сказал Сергей.
— Он ей завидует, — сказала Галя Соколовская. — Акушерка, а получила георгиевскую медаль, а он без ничего приехал.
Все засмеялись.
«Надо было просто Олесю вызвать, а сюда не заезжать», — подумал Сергей.
— Слухайте, — внезапно сказала Галя Соколовская, — завтра у Виктора Воронца прием в госпитале, от часу до трех. А кто же к нему пойдет, когда все заняты, — те учатся, а те служат?
«Ну конечно», — с обидой за Виктора подумал Сергей и громко, сердито сказал:
— Я к нему завтра пойду.
Его глубоко обидело их снисходительное спокойствие. Они знали, оказывается, во сто раз больше, чем он. Они знали множество историй — и про американских моряков, и про турецкие крейсеры, и про цеппелины над Лондоном и Дюнкерком, про нравы авиаторов, про кронпринца. Он чувствовал, что их знание войны — ложь, а его знание — неинтересное и не могущее быть рассказанным — сложная и страшная правда. Все, что они говорили, унижало его, все это было жалкой ложью — «историями», «рассказами», «любопытнейшими и интереснейшими случаями», невыносимо оскорбительными для тех, кто сидел в окопах, и тех, кто лежал в земле. Плакать от злобы и обиды хотелось, слушая все эти презренные истории с маленьким занимательным и остроумным сюжетом.
Такую же тоску вызвали в нем газетные очерки, рассказы и зарисовки, печатавшиеся в «Ниве», — про офицерскую жену, едущую на фронт искать могилу мужа и узнающую, что муж жив; про добрых, немного грустных запасных; про Ванюшек и Марфушек, прибегавших рассказать эскадронному о приходе немецких улан в деревню; про мудрых гуцульских старцев; про тихого простого офицерика, совершившего чудесный богатырский подвиг.
Может быть, все эти тысячи историй, о которых писали корреспонденты, где-нибудь да происходили, но все же они были наглой ложью.
О войне говорили на десятки ладов. Одни говорили о чудо-богатырях, могучих, бородатых православных героях, творящих с молитвами великие ратные дела на радость царю. Другие рассказывали о простодушии, незлобивости и детской наивности вшивых, лапотных мужиков, которые, не умея обращаться со сложным современным оружием, не зная, где право и лево, какой-то необычайной славянской силой побеждали германскую технику. Третьи говорили о прогрессе, культуре, о вечном мире, который принесет победа; они критиковали офицеров и генералов, рассказывали о диких, нелепых порядках, о том, что царь болей размягчением мозга, о развратницах великих княгинях, о пьяном друге царицы Распутине, о подкупленных немцами министрах. Эти говорили, что народная кровь льется недаром, и заранее радовались грядущему об руку с победой новому, либеральному строю.
Невыносимей всего казались ему те, что в рассказах о войне пытались отделить ложь от правды. Например, многим не нравились рассказы о подвигах Козьмы Крючкова или оренбургского казака Пономарева. А фронтовики-солдаты любили слушать описания подвигов Крючкова. Этот чубатый драчун с курносым задорным лицом глядел с открыток, со спичечных и папиросных коробок. Его подвиг рассказывался, как солдатская байка, и при всей своей неправдоподобности нравился солдатам. В нем была правда сказки. Ведь сказки и нравятся своей правдой. А в тех историях, которые рассказывали правдолюбцы о войне, все было ложью — от первого и до последнего слова. Все эти устные новеллы о красивых ужасах, все эти солдатские диалоги с нарочитой грубостью, все эти чересчур уж меткие народные словечки, все слишком уж красивые и складные песни и, наоборот, очень уж грубые и глупые песни — все это было выдумано людьми, не сидевшими в окопах и не знавшими народа. А те, что приезжали с войны, или сами начинали выдумывать тыловые придумочки, или молчали, не умея рассказать правду.
Вечером пришел Лобованов, новый жилец Софьи Андреевны. Сергей лишь раз или два видел его перед мобилизацией, но много слышал о его учености и уме.
Странным казалось, что у высокого мужчины с могучими плечами и ручищами — тонкий нос, бледные, впалые щеки, грустные глаза. Грудь у него была выпуклая, но он все время покашливал; говорил, что у него туберкулез в открытой форме. В его присутствии все почувствовали себя связанными, Сергей видел, как оглядывались на него. Когда он просматривал газету, даже Галя Соколовская говорила тише обычного, а когда он вступал в разговор, все сразу замолкали. Голос у него был негромкий и сиплый.
С растерянным и недоброжелательным выражением смотрел на него Гриша Бахмутский. Когда Лобованов заговорил, Гриша слушал совершенно по-детски, полуоткрыв рот и опустив книзу губу. Потом, спохватившись, прищурился и покачал головой.
Лобованов начал расспрашивать Сергея о настроении солдат, о том, что говорят офицеры, бывшие с ним в госпитале. Но и он спрашивал не для того, чтобы понять, подслушать войну, а для того, чтобы получить подтверждение своим мыслям и взглядам.
Такое безысходное чувство бывало в детстве, когда Сергей чувствовал несправедливость. Он не понимал, почему это. Ведь все, о чем говорил Лобованов, было точное и краткое выражение его веры и веры отца, крикнувшего «годен». Это была вера всех его близких, и он не мог понять, почему и эти слова звучали для него ложью.
Пришла Поля. Увидев Сергея, она вскрикнула протяжно:
— Кого я вижу! — и свободно, как взрослая женщина, обняла Сергея и несколько раз крепко поцеловала в губы.
Пальцы ее, так же как и раньше, были запачканы чернилами, и то же гимназическое платье было надето на ней, но вся она стала неузнаваемой. Блеск глаз, походка, движение, протяжный голос принадлежали женщине, а не зеленой девчонке.
Сергей увидел, что она единственная свободна от влияния Лобованова. В ее улыбке, в словах, обращенных к Лобованову, он увидел простоту, спокойствие равного.
Они сели возле печки, и Поля начала расспрашивать:
— Значит, вы решили пожениться теперь же? А разве, по закону, можно жениться на гимназистках? Ты ужо слышал про Кольчугина? Я давно хочу тебе привет от него передать, но все откладывала до личной встречи, ведь с военной цензурой шутить нельзя.
— Боже, — сказал он, — мокроносая была девчонка, а теперь прямо мать-игуменья, да и только»
— Сережка, Сережка! — проговорила она, снисходительно улыбаясь, и в глазах ее на мгновение мелькнуло колючее, знакомое Сергею насмешливое выражение.
Она повернулась к Лобованову и сказала:
— Алексей Константинович, вас мама очень просила зайти.
Лобованов быстро проговорил:
— Обязательно, обязательно. Очень буду рад.
Лобованов догадался, о чем шла речь. Дня четыре тому назад Софья Андреевна сказала ему, что Бахмутский в Киеве. Лобованов просил передать Бахмутскому о своем желании повидаться. Они знали друг друга немало лет. Не прерываясь, шла между ними злая десятилетняя борьба. Но они всегда интересовались друг другом. Желая встречи с Бахмутский, Лобованов прежде всего хотел узнать о своей семье, жившей в Цюрихе. Он знал, что Бахмутский не больше месяца как уехал оттуда.
Поля никому не говорила о своей переписке с Кольчугиным. Она писала ему каждые две недели, он аккуратно отвечал. В ответах его не было ничего интересного. Он писал: «Письмо ваше получил, жив, здоров, спасибо за память», и все в таком же роде. Она ему писала круглым почерком письма, полные суровой деловитости и сухости, такие серьезные, что ни старик ученый, ни финансист, ни политик но могли быть так серьезны в письмах, а лишь семнадцатилетняя девушка. Иногда она писала ему свое мнение о прочитанных книгах; мнения ее обычно бывали странными, не совпадали с мнением матери и знакомых. Например, ей не нравилась «Мать» Горького, над которой плакала Анна Михайловна, и она терпеть не могла «Царь-голод» и «Красный смех» Леонида Андреева, восхищавшие Гришу. Вот об этих особенностях своего вкуса она сообщала Кольчугину.