Из-за угла Выехал казачий патруль. Один из казаков, придерживая папаху, рысью подъехал к Николаю Дмитриевичу, наклонился так, что тот почувствовал запах простого, живущего в казарме человека, и, вглядевшись, сказал:
— Виноват, ваше превосходительство.
Николай Дмитриевич повернул в сторону вокзала. Казаки тихо поговорили между собой, потом тот, что подъезжал, вновь нагнал Левашевского и спросил:
— Может, прикажете сопроводить, ваше превосходительство, а то стреляют австрияки из ворот; мы прошлую ночь на этой улице двоих даже рубанули.
— Не надо, ребята, езжайте.
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — ответил казак.
Лошадь повернулась, обдав теплом своего дыхания лицо Левашевского, заскрежетала подковами по булыжникам, покрытым легким снегом.
«Славный наш солдат!» — подумал Николай Дмитриевич. Он пошел назад другой дорогой, вдоль высокой деревянной стены, очевидно отделявшей железнодорожные склады от города. Когда он дошел до середины ограды, за его спиной раздался выстрел и послышался крик. «Вроде берданки», — подумал Николай Дмитриевич и остановился. Он обладал той самой простой и совершенной храбростью, которая заключалась не в том, что он властвовал над своей трусостью: он просто не испытывал страха.
Мимо него пробежали высокая, худая старуха, женщина в шляпке, как ему показалось — хорошо одетая и красивая, юноша в форменной шинели и фуражке, должно быть львовский гимназист, задыхающийся старик в шляпе. Все они тащили в руках глыбы каменного угля и поленья дров. Не успели они добежать до угла, как, преследуя их, выбежали два сторожа в австрийских шинелях. Николай Дмитриевич видел, как они нагнали бегущих и стали вырывать у них дрова и уголь. Старуха закричала, прижимая к груди куски угля. Послышались крики, женский плач. На площадь выехали казаки...
Николай Дмитриевич вошел в здание вокзала через боковую дверь. Здесь на плиточном полу лежали галицийские крестьяне, беженцы, ноги их были в белых онучах и лаптях, свитки и высокие шапки мало чем отличались от украинских. Большинство из них спало, и лишь некоторые сидели с тем спокойным выражением лиц, которое приходит к людям, уже пережившим страдания и отчаяние и ожидающим смерти. Старики, женщины, детишки, завернутые в тряпье, ворочались во сне. Женщина совала в разверстый рот худого младенца грудь; младенец откидывался, распираемый воплем, а мать раздраженно продолжала запихивать ему в рот истощенную грудь. Никто не поглядел на Левашевского, не поднял головы, хотя он шел, громко и отчетливо стуча сапогами. Дверь, ведущая в главный зал, оказалась запертой, и Левашевскому пришлось вернуться обратно и вновь выйти на площадь. Когда он наконец прошел через служебный выход на перрон, навстречу ему торопливо шел Веникольский рядом с офицером в полушубке и папахе. Он остановился у желтого почтового ящика с блестящей белой пластинкой.
— Николай Дмитриевич, ваше превосходительство, — радуясь, сказал Веникольский, — я уже шел с комендантом вокзала вам навстречу.
Офицер в полушубке отрекомендовался:
— Капитан Иванов-Савицкий.
С той особой, фамильярной и настойчивой, манерой, с которой младшие офицеры журят рискующих своей драгоценной жизнью начальников, они принялись выговаривать Левашевскому, всю дорогу до штабного поезда расписывая ему опасности, которым он подвергался. У вагона комендант спросил:
— Я вам не понадоблюсь?
Левашевский хотел позвать его и расспросить о работе узла: его интересовало, как справляются присланные Юго-Западной дорогой русские чиновники, честно ли работают австрийские служащие, оставленные управлением; ему вспомнилась женщина с кричащим ребенком. «Надо бы хоть один эшелон для беженцев», — подумал он. Внезапно он сообразил, что забыл фамилию коменданта.
— Нет, сегодня нет, завтра мы поговорим, — сказал он.
Но дел было много, и он уж ни разу не вспомнил о коменданте.
В вагоне его ждали телеграммы. Он делал пометки, писал, каждый раз закуривал, поглядывал в окно. Он вновь ощутил поэзию и радость войны. В этих телеграммах, посланных начальником корпусной артиллерии, штабом фронта, военным министерством, начальником военных уральских заводов, — телеграммах с просьбами, указаниями, справками и запросами, — он ощущал мощное дыхание войны. Сила бездымных порохов, нитроглицерина, гремучей ртути, соединенная с медью, алюминием, свинцом — военная мощь России, казалось ему, дремала в тайных подземных складах. Сила была такова, что, произойди взрыв на Лысой горе, великолепный Киев погиб бы. Люди на складах боялись этой силы, ходили в валенках, курили в особых землянках, наклонившись над бадьей воды, разговаривали между собой невольным шепотом, опасались делать резкие движения, быстро ходить. Артиллерийские склады хранили сотни тысяч снарядов: в каждом за толстой стальной стеной таилось взрывчатое вещество — живая, жаркая душа. Снаряды строгой, прекрасной формы чинно лежали штабелями в плоских ящиках, в геометрически точных рядах. И наконец они попадали на фронт. Там из этого необычайного соединения холодных математических форм стали и буйных порохов рождалась сила войны: рушились дома, гибли дивизии, тучи на небе становились красными, воздух наполнялся криком корчащегося металла, земля на полях битв, как лицо человека, перенесшего черную оспу, вся сплошь покрывалась глубокими ямами, ни деревья, ни трава долго не росли на ней. Артиллерия была главным оружием человеческих битв, и Николай Дмитриевич всю свою любовь к войне переносил на это прекрасное оружие. Он был поэтом орудий и снарядов и, как истинный поэт, находил радость и красоту там, где обычно люди видят лишь невеселое и обыденное. Он мог до утра изучать докладные записки фронтовых командиров дивизионов и читать рабочие чертежи новых заводских приспособлений. Большая путаная переписка между военным министерством и штабом была для него полна высокого интереса; там находил он для себя моральные и эстетические богатства, пищу для философских размышлений. Одна постоянная тревога не оставляла его: он видел, что все движется не так, как надо, что святое артиллерийское дело находится в руках нечестных и малоспособных чиновников. Жизнь враждовала с его чувствами. И в эту ночь встреча с горожанами, воровавшими уголь, испортила ему настроение. Так всегда было: в кряхтении раненых, в унылых фигурах беженцев, в жалких телах убитых, в жалобе вестового на плохие деревенские новости, в лицах обывателей — всегда встречал он вражду своим чувствам. И он с особым удовольствием читал теперь поступавшие депеши. Адъютанты, вестовые, стол в бумагах, окна, завешенные темными занавесками, — все это подчинялось его душевному укладу.
Одна из телеграмм была от директора металлургического завода Сабанского. Он писал, что находится в имении своей матери, на земле, ныне ставшей частью Российской империи, и просит указать место, куда бы он мог выехать для свидания с Левашевский. Николай Дмитриевич пометил: «Сообщить, что 11-го буду на станции Н...»
Тринадцатого декабря Николай Дмитриевич предполагал встретиться с командующим армией и решил говорить с ним о своем переходе в действующую армию под Перемышлем.
Поездка еще больше укрепила его в этом решении. Армия нуждалась в инициативных руководителях. Николаю Дмитриевичу казалось, что он может по пальцам подсчитать дельных командиров дивизий и бригад. Его огорчала несамостоятельность мысли у старых, опытных военных. Он ясно видел, что у многих командиров частей главный интерес состоял в том, чтобы воевать, не рискуя личным успехом. Эти осторожные люди, боявшиеся каждого смелого шага, ужасали Левашевского своим сатанинским безразличием к потере сотен и тысяч человеческих жизней, к растрате драгоценного имущества, к потере важнейших стратегических позиций. Эти люди могли уложить полк, чтобы на несколько часов занять деревню и в нужную минуту рапортовать об этом командующему. Эти люди могли бросить без защиты склады с миллионами снарядов, зная, что формально не понесут за это ответственности. Эти люди, преданные царю, казалось, причиняли России больше вреда, чем вся австро-германская армия.