— Коля! Как попал сюда, как узнал?
— Как узнал? — громко спросил он. — Да как можно в таком городишке, как Б., узнать? Чья-то прислуга сказала какой-то бабе на базаре, та — сестре протоиерея, сестра эта сообщила по начальству в штаб фронта, и, естественно, я узнал.
Она заметила, что брат говорил нарочно громко, грубовато, как бы показывая, что война уже наложила на пего свой отпечаток. В столовой она познакомила брата с Рабиновичем. Они обменялись несколькими пустыми словами. Рабинович, проговорив:
— Простите, я вам, вероятно, буду мешать, — ушел из комнаты.
— Выпьешь, Коля, чаю? — спросила Марья Дмитриевна, ожидая, что брат откажется.
— С удовольствием!
— Ты с молоком любишь? — сказала она.
— Да, только не сливки и не жирное.
— Как мамино здоровье?
— Я ведь в Киеве редко; будто ничего.
Он следил, как. сестра наливает чай, молоко, придвигает сахарницу.
— Ты себя здесь по-домашнему чувствуешь, — сказал он.
— Очень милые люди, у таких людей всегда себя чувствуешь легко и свободно.
— А кто они?
— Родственники Петра, но не прямые, а со стороны мужа сестры.
— Это уж я никогда не пойму. Евреи? — И он указал на большие портреты стариков.
— Евреи.
Разговор шел тяжело, каждый раз наезжал на препятствия, о которых оба они не говорили, запинался и наконец вовсе остановился.
— Да, — задумчиво произнес Николай Дмитриевич и вдруг громко, строго, по-генеральски проговорил: — После того разговора, который был у меня в управлении, все изменилось, ты сама понимаешь: если что и было, то все Сережа своей кровью смыл. А у меня, скажу тебе вполне откровенно, неловкое чувство перед тобой и перед ним. Я с тобой говорил о нем как о пропавшем, недостойном, и вот узнаю, что он пошел на фронт и кровь свою пролил.
Она молчала, растроганная и смущенная.
— Николай, — проговорила она, — я не имею по отношению к тебе тяжелого чувства, все прошло. И я очень благодарю за эти слова о Сереже.
— Тогда почему ты здесь? — Он показал вокруг себя рукой. — Почему не известила меня?
— О нет, — ответила она. — Снова просить тебя? Эти отношения между нами кончились навсегда.
— Нет, — сердито сказал он, — да и вот доказательство. Я, узнав, что Сережа лежит в солдатском госпитале, устроил кому следует нагоняй, и начальник санитарной части при мне распорядился, а я через четыре-пять дней навещу его и погляжу, как он устроен. Обещано его в образцовый офицерский госпиталь поместить. Я завтра бы съездил... да ночью выезжаю на фронт.
— Спасибо, конечно. Но это твоя воля. А ты прости, такое уж чувство, над ним я не вольна.
— Хорошо, хорошо, не будем об этом сейчас. Как он, Сергей-воин?
— Сережа ведь скромен, ничего не рассказывает. Выглядит ужасно, я даже не знаю, как дальше быть с ним.
В ней все время, мешая друг другу, жили два противоположных чувства: одно — гражданской гордости за сына, желание, чтобы он прославился, а второе — желание заслонить его от опасности, проще говоря — устроить дело так, чтобы Сергей попал на медицинскую комиссию и получил белый билет. И это второе желание — оградить сына от смерти — было горячим и страстным.
— Ты очень плохо выглядишь, — сказала она.
— Что же поделаешь, не в Карлсбаде.
— Николай, когда конец войне? Все думали, что к зиме кончится, а уже декабрь.
— Я думаю, что не скоро, — серьезно, почти торжественно проговорил он.
— Как, и в будущем году?
— О, в будущем — наверное.
— А жены твоей я так и не знаю.
— Она на рождество приедет. Первым ее делом будет встреча с тобой, уверяю тебя.
Они заговорили о знакомых, улыбались, удивлялись новостям. Но, о чем бы ни говорили они — о войне, о семейных делах, — в душе они оставались холодны друг к другу. Не забывалось, видно, тяжелое свидание осенью тринадцатого года. Когда брат уехал, Марья Дмитриевна вслух сказала:
— Уф, ну вот! — Взволнованная, она не могла сразу успокоиться и долго ходила по столовой, пожимая плечами, и, как многие привыкшие к одиночеству женщины, разговаривала сама с собой.
Ее поразила мысль, что брат, с которым было так много связано, показался ей почти чужим и что она ходит по комнате, увешанной портретами бородатых людей в черных круглых шапочках, и с нетерпением ждет стриженую Софью Яковлевну. Действительно, могла ли она в юности это представить себе?
Когда в столовую вошел Марк Борисович, она рассказала ему о своем чувстве к брату. Он пожал плечами:
— Чему удивляться? Меня обратное удивляет: как сильны все же эти узы; ведь со времен родового периода человечество не Знает буквально чувств крепче и прочней, чем родственные. — Он весело проговорил: — Знаете, Марья Дмитриевна, я первый раз в жизни разговаривал с генералом. Подумать, с живым генералом!
— Он очень образован и очень передовой человек, — строго сказала Марья Дмитриевна.
Софья Яковлевна приехала в то время, когда часы начали бить одиннадцать.
За несколько дней Марья Дмитриевна легко научилась отличать по многим признакам приход Софьи Яковлевны. Еще на лестнице слышался ее зычный голос; она, громко говоря по-еврейски, уславливалась с извозчиком на завтрашний день. Потом раздавался звонок, за ним второй, третий — до тех пор, пока спешившая из кухни с криком: «Ось уже докторша прыихалы!» — Марика не открывала дверь.
Из передней послышался голос Софьи Яковлевны:
— Каждый день я прошу вычистить стекло на лампе в коридоре, там себе буквально голову на каждом шагу можно сломать. — Она шла через приемную в столовую, говоря: — Открой немедленно все форточки, и в кабинете, и черную дверь настежь, тут же буквально нечем дышать. Марк Борисович своими папиросами, а ты кухней отравили все. Ты опять, верно, на смальце жарила котлеты?
Наконец она вошла, и странно казалось после этого сердитого шума увидеть не раздраженную, а веселую, добродушную женщину.
— Ну конечно, вы тут ничего не ели без меня? — спросила она.
— Как не ели! Мы обедали, только что чай кончили пить, — ответила Марья Дмитриевна.
— Глупости! Какой чай в одиннадцать часов, — надо ужинать. Я привезла специально для вас замечательные отбивные котлеты, сейчас же их поджарю.
Марья Дмитриевна, всплеснув руками, сказала:
— Что вы, после такой работы! Да кто вам позволит?
— Какие глупости! Каждый вечер я Марку готовлю ужин, это для меня лучший отдых.
Марья Дмитриевна пошла с ней на кухню и наблюдала, как ловко работала толстая женщина: у нее все делалось легко и слаженно, ни одна секунда не пропадала даром. Пока раскалялась сковорода, Софья Яковлевна произвела сразу множество мелких дел: побила деревянным молотком мясо, обсыпала его сухарями, положила на сковороду плавно поплывшее чухонское масло и выпустила из скорлупы на блюдце несколько яиц. Соль, лук, перец — все это возникало сразу, она ничего не искала. За то короткое время, что понадобилось Марике, чтобы сходить в погреб за кислой капустой, Софья Яковлевна справилась с работой.
— Мне это нетрудно, мне необходимо это даже, — говорила она. — Я столько за день вижу ужасов, что для меня душевная потребность окунуться в домашние дела. Тем более что от мамы мне достались кулинарные таланты: я ведь могу спечь все, что хотите, — и любой пирог, и торт сделать, и медовые пряники, и ореховые струдели, и изготовить кисло-сладкое жаркое, и все знаменитые блюда из мацовой муки.
Она осторожно приподнимала ножом край котлеты на сковороде, чтобы поглядеть, не время ли ее перевернуть на другую сторону.
— Каждый день с утра до ночи одно и то же, — сказала она, — с утра до ночи. И к концу дня нервы не выдерживают. О том, что такое война, нужно спрашивать не Николая Николаевича, и не генерала Иванова, и не генерала Рузского. Врачи могут рассказать, что такое война. Санитары могут рассказать, которые носят ведра из операционных. Сегодня у нас была тяжелая ампутация ноги. Из-за сердца нельзя было усыплять, а казак большой: держали его восемь санитаров. Всю операцию не терял сознания. А когда увидал в руках санитара свою ногу, ахнул — и в обморок. — Она перевернула ножом котлеты и сказала: — Главное, сковорода должна быть очень горячая, а для этого нужно, чтобы плита хорошо горела.