— Господь с вами, Вовочка, что это с вами всеми, ведь я его прошу, — сказала Лидия Никитишна.
В это время аппарат щелкнул и разговор прервался. Раздосадованная Лидия Никитишна повесила трубку и пошла к себе в комнату. В одиннадцать вечера она вновь пробовала позвонить мужу, и телефонная барышня ей сказала, что провод все время занят. Тогда Лидия Никитишна велела, чтобы кучер закладывал парную коляску и немедленно выезжал.
Она поехала к своей знакомой, жене профессора Кудрявцева, и пригласила ее кататься. Проехали по Крещатику, потом спустились к Днепру, снова вернулись на Крещатик, но в городе им показалось очень душно. Они проехали по Бибиковскому бульвару, мимо Еврейского базара, к политехникуму и Пушкинскому парку, выехали на Брест-Литовское шоссе. Пустынное шоссе серой тенью уходило на запад. Возле темных деревьев Лидия Никитишна попросила кучера остановить коляску. Было пустынно и тихо, лишь слышалось дыхание лошадей. Фонари коляски освещали устланную камнями дорогу. Женщины молчали, вглядываясь в темноту. Раздражение Лидии Никитишны против мужа прошло; ей захотелось домой, и она сказала:
— Кажется, до утра здесь готова просидеть — так легко дышится и прохладно...
— Да, очень хорошо. В городе ночи ужасны, — ответила Кудрявцева и добавила: — Однако поздно, пора возвращаться.
Кучер начал осторожно поворачивать лошадей, подбирая левые вожжи, тихонько, поощрительно и успокаивающе пощелкивая языком. Сильные, молодые лошади поворачивали медленно, терпеливо делая маленькие, аккуратные шажки. Потом кучер отпустил вожжи, коляска понеслась, и лишь слышался высокий цокающий звук подков. После ночной дороги особенно яркими и нарядными показались огни города.
— Какая прелесть, — сказала Лидия Никитишна, —-точно звездное небо упало на землю!
Женщины переглянулись. Беспричинное предчувствие чего-то праздничного, ожидавшего впереди, охватило их.
* * *
В этот раз жильцы Софьи Андреевны Тулупченко решили ночевать в саду. Женщины легли возле дома на складных кроватях, мужчины постелили тюфяки под деревьями, на траве. Они закурили и, уминая шуршащие сенники, молчали некоторое время, давая успокоиться смешливому настроению.
Первым заговорил Виктор Воронец. Он спросил у Кравченко:
— Сергей, как дела в университете? Восстановили в правах студента?
— Нет, какое там! — отвечал Сергей. — Я только завтра собираюсь подать прошение на имя ректора: все не хочется писать. Только начну: «Его превосходительству...» — и тошно делается.
— Надо спешить, — сказал Воронец, —- сегодня девятнадцатое июля, начало семестра на носу, а ты ведь год пропустил.
— Ничего, он за этот год прошел такой тюремный университет, что стоит Академии бессмертных. Правда, Сережа? — сказал Гриша.
— «Правда, Сережа, правда, Сережа»... Слова но скажет без «правда, Сережа», — ласково сказал Лобода, — и ходит за вами, як тэля, а я думал, что Гриша такой Лассаль, никакого авторитета не признает.
— Тут дело не в авторитете, — сказал Гриша.
Сергей молчал, прислушиваясь к смеху и громким голосам женщин: видимо, им хотелось продолжать совместное веселье, затеять общий разговор. Он всматривался в темноту, пытаясь увидеть Олесю. Все на них смотрели как на жениха и невесту, и Воронец сурово поздравил их. Сергею стало жалко Полю — она одна осталась ночевать в доме; даже Анну Михайловну и Софью Андреевну молодежь уговорила спать в саду. Сергей после тюрьмы стал часто с сочувствием думать о людях, окружающих его.
Он негромко сказал:
— Я, знаете ли, друзья мои, так боюсь теперь всего казенного, что сегодня обмер: сижу читаю, вдруг является солдат, спрашивает меня — назавтра мне велено явиться к воинскому начальнику. Я вначале забыл, а сейчас начал беспокоиться: вдруг забреют, я же теперь льготой студенческой не пользуюсь — Он рассмеялся и добавил: — Хорошо бы получилось: после лукьяновских удовольствий две недели отдохнуть — и прямо в казарму... А теперь, когда Австрия лезет на Сербию, смотришь — и Россия вмешается в войну; не успеешь оглянуться — попал в окопы, — ничего себе перспектива?
— Чепуха, — сказал Гриша, — войны не будет. Сегодня как раз спрашивали Лобованова: он уверен, что войны не будет.
— А твой Лобованов так уж все знает? — спросил Воронец.
— Побольше тебя, — обиделся Гриша.
— Та дэ там война! — сказал Лобода. — Ось с такою от бандурой, як ця Россия, воювать зовсим безумие; царь то не хуже нас зрозумив.
— Нет уж, куда нам! — сказал Стах; голос у него был мягкий, с едва уловимым польским акцентом. — Воевать с Европами нам нельзя: поляки, украинцы, всякие инородцы и иноверцы — как раки в корзине, страшно трогать, а то расползутся...
— И все же тревожно, — сказал Сергей.
— Это у вас нервное расстройство, — объяснил Стах, — после кутузки.
— Хлопци, — вмешался Лобода, — а дивчата наши спать нэ хочуть: чуетэ, як завлекають нас?
Он встал во весь рост и оглушительно крикнул:
— Слухайте, дивки: бережиться, до вас парубки идуть, — и зашагал, спотыкаясь, придерживая одеяло.
Все повскакали и, забыв о том, что уже укладывались спать, долго шумели и шутили. Софья Андреевна сказала испуганным голосом:
— Диты мои ридны, а, ий-богу, я исты схотила.
Снова все принялись хохотать. Лобода пошел ставить самовар, Гриша с Олесей отправились за пирожками, огурцами и помидорами. Все уселись за круглый пошатывающийся садовый стол, укутанные в одеяла, и в ожидании самовара запели:
Как король шел на войну
В чужедальнюю страну...
Листья яблонь повисли над самым столом, меж ними светлели яблоки. Ветра не было, и лампа горела ровно, спокойно, как в комнате.
* * *
На рассвете Мишка Пахарь вышел из избы сонный, одновременно уставший и отдохнувший, готовый вновь повалиться спать либо весь день работать. Он с недоброжелательством оглядел тусклый пруд, которого еще не коснулись лучи света, бледные поля созревшей пшеницы, вдохнул ночной тяжелый воздух, уже пронзенный первой иглой солнечного тепла. Не жмурясь, строго посмотрел на круглый ободок белого солнца. Бесшумно шагая, он спустился к пруду. От прикосновения мокрой, прохладной травы сон прошел. Раздевшись, Пахарь перекрестился и с разбегу прыгнул в воду. Стеклянная поверхность пруда ожила, и строгие, точные изображения деревьев внезапно заструились, стволы деревьев спешили, ползли, горбатясь и все оставаясь на месте. Вскоре Мишка шел к дому, ежась от холода и думая: «Эх, к доменной бы теперь! Жара, пыль, газом пахнет. Хорошо как там!»
По пустынной улице через спящую деревню, по направлению к станции, быстро проехала коляска помещика генерала Юлинского. Генерал сидел прямо, не опираясь о спинку, и оглядывал поля. На нем была светлая шинель, фуражка с красным околышем, золотые пуговицы горели на солнце. В ногах у кучера стоял желтый чемодан.
«На курьерский хочет поспеть, — подумал Пахарь, — во всем параде. Жаль, хохлы спят, а то бы поглядели».
Коляска мгновенно скрылась за поворотом, точно и не проезжала, даже ныли не подняли лошадиные копыта. Только по влажной темной дороге пролегли широкие белые полосы — это колеса вскрыли сухую пыль. Пахарь пошел во двор и стал перебирать куски дерева, сваленные под сараем, — он хотел смастерить люльку: Лида должна была скоро рожать. И хотя Пахарь презирал деревенскую работу, ругался каждый день с Лидой и бабкой, напиваясь в деревенском шинке вместе с безногим Яковом, грозился все кинуть и уйти куда глаза глядят, люльку он хотел сделать всем на удивление и даже припас две баночки масляной краски — голубой и белой.
* * *
Шестнадцатого июля 1914 года была проведена частичная мобилизация в трех военных округах — Киевском, Одесском и Казанском. Семнадцатого июля правительство объявило всеобщую мобилизацию. Восемнадцатого июля немецкий посол граф Пурталес передал ноту германского правительства с требованием приостановить мобилизацию. Девятнадцатого июля в двенадцать часов дня граф Пурталес вручил министру иностранных дел Сазонову ноту с объявлением войны. Газеты писали, что Пурталес был сильно взволнован и выронил ноту — у него дрожали руки; Сазонов же, передавали газеты, был совершенно спокоен.