Сергей сразу почувствовал, что произошло нечто ухудшившее его положение. Уже несколько дней он находился в жандармском управлении, и казалось, вот-вот его выпустят. Ночью его переправили в тюрьму.
Дело затянулось на долгие месяцы.
В камере Сергей почувствовал себя уверенней и спокойней. Люди, сидевшие с ним, были: помощник присяжного поверенного Манзон, студент-политехник Рыбак и пожилой человек со стеклянным глазом по фамилии Бодро-Лучаг. Он не любил говорить о своей профессии, но по рассказам его видно было, что человек он бывалый, служил когда-то в Ташкенте, жил в Харбине, некоторое время служил управляющим в Польше у какого-то графа. Он не говорил, за что попал в тюрьму.
Жутко было, когда темная сила вырвала Сергея из привычного ему мира и он точно повис, без точки опоры, окруженный враждебными, внушающими страх и отвращение людьми, с одним лишь своим отчаянием, все сразу потерявший, подавленный. Самое страшное — это пустота впереди. Так он представлял себе когда-то тоску человека, уснувшего на тысячу лет и идущего в новый мир — пустой для него, без друзей, без родных. Все по-иному, холодное, трудное. И когда в камере очутились с ним люди добродушные, сочувствующие ему, хоть и живущие еще мало понятными ему интересами, он точно ожил. Они разговаривали о прогулке, о погоде, о том, какой надзиратель дежурит, о кассационных поводах, об адвокатах, свиданиях с родными, они рассказывали анекдоты и беспрерывно говорили о женщинах. Каждый из них знал огромное количество непристойных случаев. Манзон говорил: «С одним из моих друзей был такой случай...» После рассказывал Рыбак, он цитировал какого-то Ваньку Булавина, учившегося на пятом курсе и прославившегося на весь политехникум. Всех перешибал Бодро-Лучаг — он знал все, книга любви была прочтена им вдоль и поперек. Он рассказывал про полек, француженок, венок, евреек, негритянок. Все рассказы он вел от первого лица. Он говорил, что был близок с четырьмястами женщинами. Самое удивительное, конечно, в его повестях заключалось в том, что он не лгал, а рассказывал правду.
Хотя Рыбак называл себя анархистом и попал в тюрьму по довольно громкому делу, а Манзон был эсер, они о политике почти никогда не говорили. Сергей постепенно входил в сложный и путаный быт тюрьмы. Его учили выстукивать тюремную азбуку, рассказали, как прячут, а затем передают литературу, он познал гнусные свойства параши, он узнал все, что нужно знать о надзирателях, младших и старших; узнал, кто из них за деньги передает на волю записки, узнал о грозном мерзавце — старшем надзирателе, о внезапных обысках, об истерическом и изуверском нраве начальника тюрьмы, познал радость прогулки, услышал легенды о вечниках. С ужасом поглядывал он на маленькие угловые окошечки одиночек, куда помещали смертников; ему даже показалось однажды, что за решеткой мелькнуло белое лицо и сверкнули на солнце стекла очков. Он узнал все, что надо знать арестанту о жестоких и иногда по-своему благородных нравах уголовных, узнал анекдоты о ловких карманниках, ворующих во время обыска папиросы у надзирателей, услышал о страшных уголовниках-каторжанах «Иванах», о помилованиях в последнюю минуту перед казнью, о таинственном арестанте, лишенном прогулок, к которому однажды ночью приезжал генерал-губернатор. Он услышал, млея от ужаса, рассказы о карцерах, о наемных палачах из уголовных и городовых, о военном каземате на Косом Капонире, где проводили ночь перед казнью, о железной карете смертников, о Лысой горе, о старшем городовом Кругляке, повесившем своими руками сто революционеров. Сергей ощутил и измерил силу потерянной им свободы. Он видел, что все: и уходящие на каторгу, и смертники, и больные в тюремной больнице, — все недут свободы. Он ощутил и понял апатичную силу тюрьмы. Все в ней болели страшной душевной болезнью — потерей свободы. Без свободы жили, конечно, но жили, как живут без зрения, без рук, как живут глухонемые. Но не слепые от рождения, а как зрячие, вдруг пораженные слепотой и надеющиеся вновь прозреть. Сергей почувствовал силу тюрьмы. В первые часы после ареста он думал, что сойдет с ума, не вынесет разлуки с Олесей. А через несколько дней плесень уже расползлась по его душе: он был почти спокоен. Лишь ночью он тихо вздыхал, глядя на пустые соседние пары.
Арестанты все легко возбуждались, иногда на них находили припадки дикой веселости. Один вечер они, внезапно развеселившись, стонали, скрежетали зубами, плакали от смеха, кусали руки, чтобы громким смехом не привлечь к глазку надзирателя.
Сергей заметил, что час смешливого настроения приводит их на сутки к апатии, смутному страху, раздражению друг против друга. Ночью ему захотелось удушить себя от безразличного отчаяния, и он дал себе слово не смеяться.
«Надо беречь в себе остаток веселого настроения, как путешественник в пустыне бережет воду», — думал Сергей.
Раз ночью он громко произнес:
— Воля. — И прекрасное это слово вызвало у него слезы.
Его повели на допрос. Он понял это сразу, хотя вызывали его впервые. Соседи по камере ему уже объяснили: ежели зовут без вещей, то либо на допрос, либо на свидание с родными. Но свидания бывали по вторникам, а надзиратель выкликнул в субботу — значит, звали на допрос.
— Сядьте, пожалуйста, — сказал длиннолицый, с редкими светлыми волосами жандармский офицер и зевнул.
«Притворно», — подумал, напрягшись, Сергей; но офицеру действительно хотелось спать и было скучно допрашивать «Кравченко, Сергея Петровича, студента 2-го курса университета святого Владимира, рождения 1894 года, сентября месяца, дня 11-го, сословия мещанского...»
В небольшой комнате, оклеенной обоями, иол был деревянный, окна без решеток. Все это мучило, напоминало о воле. Лебедев молча разглядывал Сергея и думал: «Морда белая стала, уже арестантская, но не припух, сукин кот, скучает, видно; а любовные письма сочиняет ловко. Сейчас поактерим». Арестант не вызывал в нем искреннего раздражения, какое он испытывал от одного взгляда на Кольчугина. Инстинктом своим Лебедев сразу по многим едва уловимым признакам определял характеры арестантов. Этот был мягок.
Сергей сидел у стола, как ученик, положив руки на колени. Он очень волновался, — все эти дни он мало думал о неминуемом допросе и сейчас, как на страшном экзамене, охваченный смятением, проклинал себя за то, что не продумал всего заранее. Он лихорадочно перебирал в уме десятки вопросов. Или сказать просто: «Господин жандармский офицер, неужели вы не испытываете стыда оттого, что вы — человек, властитель природы, наделенный божественным разумом, — собираетесь травить меня, тоже человека?» Но он был не так уж наивен и молчал.
Наконец властитель природы, наделенный божественным разумом, сказал:
— Что же, молодой человек, влопались всеми четырьмя копытами.
Сергей ответил тонким, совершенно не своим голосом:
— Клянусь вам, я не знаю, о чем вы говорите.
Властитель природы вдруг крикнул:
— Дурака не валять! Вы имеете дело с жандармским управлением — это вам не штучки в университете! — Он кинул папиросу в пепельницу. — Ваша мамаша просила с вами свидания, — сказал он медленно, точно сдерживая готовый прорваться гнев, вызванный невообразимо дерзким и заносчивым поведением Сергея. — Имейте в виду, ей обещано свидание на третье октября, но при дурном поведении арестанта, знаете...
Сергей растерянно пожал плечами и почти с тоской подумал: «А ведь я подлецом никогда не буду»,
«Теперь уж займемся», — подумал Лебедев, поглядев в лицо арестанту. Сергей по первым вопросам понял, чего хочет от него жандарм. Но он не мог знать, конечно, что известно Лебедеву и в чем тот притворялся.
— Вы не отрицаете, что Бахмутский вам известен?
— Как я могу отрицать это? Ведь он муж тети, сестры отца. И зачем мне это отрицать? В этом же ничего нет плохого.
— Конечно, конечно. Но вот вы взяли у него рукопись поганой марксистской брошюрки и передали ее — знаете, кому?
— Нет, я ничего не знаю, — сказал Сергей,
— Не знаете?