Он вдруг заговорил по-еврейски.
Степану хотелось схватить Мишуриса за плечи, крикнуть: «Это же я, слышь, Кольчугин!»
Казалось, Мишурис через мгновение умрет и никогда уже не узнать ему, кто сидел возле него, держал его руку. Стремительно вспыхнуло в нем желание, чтобы Мишурис ушел в могилу с мыслью о его благородстве и доброте. Но он молчал, пристально вглядывался в темноте в лицо больного, и впервые за все время каторги он наяву ощутил себя свободным, не стало вечной тяжести, Горькие мысли владели им, жалость переполняла его, он мог заплакать от бессилия. И удивительно: вопреки всему этому, никогда в жизни он не испытывал такого ясного чувства свободы. Это было счастье оттого, что страшная сила не могла ворваться в тот мир, который создавался в его душе.
Он ненавидел эту силу сознательной, разносторонней ненавистью. Он ненавидел ее за себя, за овдовевшую мать, за Платона Романенкова, за Якова с оторванными ногами. Он ненавидел ее за своего чахоточного друга Гришу Павлова, за Мьяту, которого унижал хитрый мошенник Абрам Ксенофонтович. Сейчас с необычайной ясностью он представил себе огромную царскую охоту, которая шла на людей. Все тысячи шпиков, бродивших ночью по улицам, рыскавших по пустырям, где собирались рабочие, надзиратели, офицеры жандармерии, приставы, закрытые тюремные кареты, арестантские вагоны, могучие стены каторжных тюрем, конные казаки, конвойная стража на сибирских дорогах, винтовки, кандалы — все это служило лишь одной цели: гнать, гнать, гнать к страшной смерти людей, желавших для народа лучшей, справедливой доли.
«Вот умрет Мишурис, — думал он, и многие умрут, и я умру... Нет, я-то доживу, я-то обязательно доживу».
Он всегда смутно представлял себе то время, когда придет революция. И только сейчас он с силой, определяющей на десятилетия его жизнь, понял, что в то время в России не нужны станут Лебедев и Бочаров, исчезнет самодержавие, кромсающее людей. Он чувствовал, что для уничтожения самодержавия нужно отдать жизнь. И его не удивляло, что он, ненавидя царское насилие, готов был сам учинить великое, беспощадное насилие. Мысли, понятые им из лекции в общих камерах, и идеи, вычитанные в книгах, — все это усиливалось, оживленное трагичностью осенней ночи, в которую умирал каторжанин,
А ведь бывали часы уныния, когда безразличие охватывало Степана, все казалось ненужным и тошным.
* * *
Он заснул на час-полтора и встал, шатаясь, с тяжелой головой на бессильной шее. Даже в полутьме рассвета равнодушные, сонные люди заметили, как его шатало, и Беломыслов спросил:
— Заболел ты, что ли?
Они уходили на работу, волоча с собой лопаты, и Степан, равнодушно поглядев на лежавшего Мишуриса, подумал: «Должно быть, умер. Ох, и высплюсь же я сегодня».
* * *
Днем полил проливной. дождь. Ветра не было, и казалось, что вода стекает по прямым толстым трубкам. Почти все явления в природе, в которых заложено напряжение, кратковременны: вихри, грозы. А этот ливень шел легко, обильно. Был он по-осеннему холодный, нескончаемый и по-июльски густой, стремительный. Лес закрыло туманом, вода бежала по земле, стояла в траве, заполнила вырытые людьми канавы. Работа продолжалась, хотя конвойные и надзиратель видели ее бесполезность. Глинистая земля стекала с лопат; каждое углубление, сделанное лопатой, мгновенно выравнивалось водой, насыпь расползалась, утекала.
Конвойные кричали:
— Давай, сукины сыны, язви вас, роби...
И арестанты копали лопатами воду, вода хлестала сверху, падала с земли, натекала, выступала снизу спокойной, неисчерпаемой силой. Невозможно было, конечно, нарушить плоскостность этой плотной, тяжелой воды. Люди топтались по колено в воде, а сверху вода заливала им лицо, глаза. Все видели бесполезность такой работы. И все вскапывали воду, месили воду, грузили воду в тачки, выбиваясь из сил, волокли тачки по воде, ощупывая ногой путь в мутной жиже. Это было пиршество бессмысленности. Конвойные с необычной энергией подгоняли арестантов. Они, жертвуя своими шинелями и сапогами, самоотверженно брели по колено в воде, держа на весу винтовки, кричали, грозились. Арестанты, охваченные тем же чертовым духом, старались изо всех сил. Страшное и непонятное удовлетворение доставляла им эта работа. Каждый шаг был труден, огромная людская сила тонула в болоте, растекалась с мутной землистой водой.
Вот в эти минуты Степан Кольчугин по-настоящему ощутил ужас. Кажется, никогда в жизни не было ему страшно так, как в это время пустого, безумного труда. Ему казалось, что это происходит не на земле, а в аду. Голову его, воспаленную бессонницей и ночным напряжением, заволокло желтым дымом. Кругом из воды поднимался высокий строевой лес. Мысль, поразившая его, ширилась, росла. Какие высокие и просторные дома из просмоленных бревен построили бы себе каторжане, какие гладкие и сухие были бы в них полы, сколько хороших, прочных могли бы они сделать столов, табуретов! И полы, стены представлялись ему из белого прекрасного дерева, плотные, пахучие, украшенные темно-оранжевыми сучками. А дождь продолжался так же свободно, легко, и несколько сот людей с изуверским упрямством продолжали копошиться в жидкой грязи, кощунственно тратя свою силу.
Степан заорал царю:
— Проклятый, что с нами делаешь?
— Ладно, ладно, скоро шабашить, — ответил Любочкин.
Несколько часов брели они к палаткам. Горячей пищи и даже кипятку не оказалось. В палатки натекло много воды, и нары стояли, как свайные постройки. Кое-где нашлись сухие дрова, и вокруг робких костров собрались люди. Арестанты понуро молчали, конвойные подходили к огню и протягивали руки. Беломыслов сказал Степану:
— Хорошо, хоть для туч мы все равны: хлещет вода и на нашего брата, и на конвойных.
— Можно понять, почему они такие звери, — сказал Степан, — ведь у нас срок в каторге есть, а они бессрочные. Мы наказаны, а у них — это жизнь.
Гоглидзе, который всегда благодушно ссорился со Степаном, похожий сейчас на поднятого с земли мертвеца, с серыми щеками, с темно-синими запекшимися губами, вдруг поднял голову и сказал быстро, с грузинским лукавством:
— А, понимаю: они завидуют нам.
То, что человек с дрожащими руками нашел в себе силы улыбнуться и пошутить, удивило всех.
— Устали с работы, ребята, — злобно и громко сказал Степан пьяным голосом, — потрудились, воды накопали для царя...
— Брось, брось, перестань! — заговорил Тугаров, оттесняя Степана от костра. — Хочешь, чтобы тебя, как собаку, пристрелили по законам военного времени? Зачем это? Кому польза?
Но Степан не мог успокоиться. Не слушая Тугарова, он возбужденно говорил:
— Да вы разве понимаете? Я один могу понять, что сегодня было. Ведь есть святость человеческая. Разве можно допустить — людей до того довести, чтобы они воду лопатами копали? Да хоть сейчас в петлю или под расстрел! Не хочу я больше терпеть!
И он, который был, как все революционные рабочие, очень целомудрен в выражениях, внезапно начал свирепо материть всех — и смотрителя команды, и начальника конвоя, и Штюрмера, и Николая Второго. Тугаров, стараясь заглушить его голос, говорил:
— Да что с тобой? Брось, успокойся!
Тугарова волновало, что неподалеку стоял Рошин, политический, которого подозревали в доносительстве. Рошин, посмотрев большими грустными глазами, спросил:
— Что это с Кольчугиным? О чем шумит?
— Ничего он не шумит, это ты шумишь, — ответил Любочкин.
Рошин сказал покорным голосом:
— Что вы на меня все? Я несчастнее вас,
— Смотри, Кольчугин, — страшным шепотом сказал Тугаров. К ним подошел освобожденный от тяжелых работ из-за болезни сердца Кагайдаковский и тихо сказал:
— Ну и намучались мы сегодня с Мишурисом, лучше было бы с вами пойти.
— А что, хоронили? — догадался Любочкин.
— Да, яму пока вырыли. Нашу команду вы ведь знаете. Я три раза копну — и задохнусь. Мусин — вроде меня. Один Сухаревский сильней несколько... А он все всплывает, полдня прошло, пока похоронили.