Он потер себе лоб.
Ведь он не спал.
Да, действительно, но только для того, чтобы впасть в еще более дикий и глубокий сон.
Теперь он маг, чрезвычайно великий и чрезвычайно могучий маг, слуга своего Господа и вместе с тем бог.
Да: — ipse philosophus, magus, Deus et omnia…[19]
Три дня и три ночи он готовился для своего заклинания. Три дня и три ночи он читал в святых книгах, разбирал тайны рунических письмен, сломал семь печатей апокалипсической мудрости. Он запечатлел в своей памяти самые страшные формулы заклинания, которые должны были покорить его велению неведомые силы — три дня и три ночи он опьянялся ядовитыми парами варенных растений и корней, расцветающих в таинственную ночь на Ивана Купала, пока наконец он не почувствовал в себе силу ускорить рост растений, задержать течение ручья, сделать бесплодным чрево женщины и даже гром низвергнуть на землю.
И когда настал час великого чуда, он облекся в драгоценные ризы служения, некогда выполняемого его праотцом Самиаза, семь раз обвил волосы свои повязкой, взял в руки меч, начертал круг, написал на нем таинственные знаки, стал в нем против большого зеркала и сказал громким голосом:
— О, Астарта, Астарта!
Матерь любви, пожирающей мое сердце ядом тоски и желанья, разлившей по жилам моим огонь безумной муки — единственная матерь, вырывающая горестный стон погибших надежд и крики желанья из струн души моей, ужасная матерь, ты, бросающая меня на адское ложе тщетной борьбы, —
Смилуйся надо мною!
— О, Астарта, Астарта!
Ты, адская дочь лжи и обмана, колдующая по ночам моим перед глазами моими невыразимейшее очарованье и наслажденье, бросающая в дикие объятия членов моих женщину, которую я ищу и которая обвивает тело мое с криком сладострастия — страшная, жестокая матерь ада, сосущая из моей крови силу и жизнь, чтобы снова будить меня к новой муке и отчаянию, —
Смилуйся надо мною!
О, Астарта, Астарта!
Мать разврата, покровительница бесплодного чрева и бесплодных похотей — вложившая в мою душу жажду, которую ты и утоляешь, возжегшая в душе моей грезы не от мира сего, палящая огнем мозг, туманящая глаза мои безумием.
Смилуйся надо мною!
И в нечеловеческом напряжении воли — волосы его стали подыматься дыбом. Он весь дрожал, как будто каждая часть его тела жила сама по себе. Ему казалось, что он выходит из самого себя, будто он снова образуется там, вне своего тела, будто принимает формы нечто вытекающее из сильнейшего желанья его, из мучительнейшего томления его.
Треск грома, будто какая-то планета оторвалась от неба и ниспадает в бесконечное ничто — страшный вихрь бури, порвавший все цепи, адский хохот, вой, крик — неслись по его мозгу, и со страшным ужасом он вдруг видит вокруг зеркала туман, — туман кружится, блестит, принимает формы, начинает дышать, полон крови — живой.
Поток молний тяжело хлынул в зале, молния с грохотом ударила в зеркало, крик — и на шею к нему в необузданной страстности бросилась та, которую он так долго искал, которую он так долго алкал и по воле которой он потерял свое блаженство…
О, безумная ночь ненасыщенных желаний.
Он испугался этих сновидений.
Он не мог узнать себя. Все связи в душе его ослабли, все нити порвались, ничто более не трогало его — он жил лишь в больных грезах своих и сжимал в руках ленту, которой были обвиты давно увядшие цветы.
Ему казалось, будто эта лента впитала в себя частицу ее существа. Он чувствовал, что лента живет. Когда он гладил ее, ему казалось, будто рука его скользит по ее бархатистому телу — он целовал ее — и вдыхал аромат ее шелковистых волос. Когда он лентой обвивал свою грудь — ему чудилось, что ее члены обвились вокруг его тела…
Все жгучее нарастала в нем тоска и мука. Он терзался в бессильной борьбе. Та, которая подарила ему цветы, стала вампиром, высасывающим всю кровь из его жил. И снова он блуждал по пустым улицам и площадям, и когда наступали сумерки, он проникал в темные церкви. Как-то раз ему почудилось, будто мягкая, любящая, алчущая рука с томящей горячечностью коснулась его руки. Он блуждал между весенними деревьями в парке… Однажды он услышал позади себя шаги — ее шаги, — словно взмах беспокойных, готовых к полету, крыльев. Часами он стоял у окна, впиваясь глазами в мглу. И раз, один раз, ему почудилось, будто он видит два глаза — ее глаза, ищущие с горячей тоской его взгляда.
Но вот наконец:
Тяжело спадали сумерки. Меж темными ветвями деревьев кое-где пылало беспокойное кровавое пламя газовых фонарей, вокруг вздымался шум города и бесконечно грустное раздумье расстилалось над мрачными крышами деревьев. Вдруг он увидел ее там, где скрещивались две аллеи.
Он знал, что это она.
Те же глаза, которые она вожгла в тот вечер в его душу, то же лицо: только такое лицо могло озаряться блеском, изливающимся из этих глаз.
Он вздрогнул, остановился. И она стояла недвижно, испуганная и смущенная.
Их взгляды слились и молчали.
Он хотел сказать что-то, но не мог произнести ни единого слова; он дрожал всем телом. И она дрожала.
Вдруг она опустила глаза, простояла еще мгновение и шатаясь прошла мимо него.
Он очнулся.
Шел позади нее тихо и осторожно.
Он крался вдоль деревьев, изредка скрываясь за широкими стволами, — он боялся, что она пугливо обернется и станет прислушиваться: не преследует ли он ее.
Он видел, как тень ее при каждом фонаре удлинялась, затем снова становилась короче и совсем исчезала… О, оторвать лишь тень ее от земли, — думал он, — ее тень…
Вдруг он выпрямился с внезапным решением. Настичь ее, взять ее за руки, посмотреть ей в глаза долго — глубоко, до самого дна глубин, сжать ее руки в своих руках и спросить ее только об одном: — ты подарила мне цветы?
Но вот она обогнула угол и исчезла, прежде чем он успел выполнить свое решение.
Он долго глядел в темные ворота дома.
Одно мгновение ему казалось, будто она остановилась в темном проходе, прислонилась к стене, что она ждет его, зовет его своими глазами, — промелькнула белизна ее рук, зашуршал шелк ее платья, — но нет, он заблуждался.
И, смертельно усталый, он хотел вернуться домой.
Тяжелая, невыразимо тихая печаль расстилалась над его мозгом, разливалась в сердце его, всасывалась в самое тонкое разветвление его нервов.
Никогда еще он не чувствовал так мучительно эту печаль.
Чудо свершилось.
Он любит ее.
И с испугом он спросил себя:
— Это — любовь?
Он опустился на скамью и глубоко задумался. И вдруг перед глазами души его пронесся горячий поток женских образов, — женщин, которых он знал, которых он прижимал к себе и в дикой фанфаре крови сливался с ними. Вот та, загадочная, таинственная с искрящимся блеском тяжелого шелка — судорожная, как пантера, готовая наброситься на свою жертву.
Или эта — со сладкими глазами голубки и грязным сердцем, кроткая, как газель, и жадная, как хищник.
Или другая, тело которой прохладно, как тело змеи или листья морской розы.
Эта — стройная и прекрасная, опьяненная своей красотой.
Может та, с формами божественного Эфеба, гибкая, подобно дамасскому клинку.
Всеми ими он обладал — но ни одной не любил.
Он уходил от них без грусти и не страдал, когда они покидали его, и если он оглядывался назад на жизненный путь свой, он не видал у краев его сломанного цветка — сломанная, завядшая ветка не говорила ему: здесь бушевала буря.
Это — любовь, — шептал он.
Час чуда настал.
Он быстро выкинул из мозга своего похотливые образы пламенных гетер и невинных голубок, с ненавистью смотрел он вслед исчезающим нагим телам, хаосу сладострастно кричащих ног и рук, замирающим, вздрагивающим оргиям пьяных чувств и с детским благоговением тихо шептал про себя:
Час чуда настал — час чуда.
Он погрузился в раздумье — бесконечно…
Да, он любил ее…