Он закрыл глаза и стал прислушиваться.
Он видел гигантские сказочные розы, черные, красные, кровожадные, белые, на длинных стеблях качающиеся розы. Они склонялись ниже и ниже, они гордо вздымались, они манили и смеялись, пьяные своей красотой.
Он видел туберозы, белые, как вифлеемские звезды на тонком стебле, с синеватыми жилками, — он видел первобытные деревья белых и красных азалий, обремененные и заваленные мягко-пушистой роскошью цветов, прекрасные, как больные платья на чудесных сказочных фигурах давно умерших, родовитых женщин. Он видел орхидеи со жгучими отверстыми устами, с ядовитыми, похотливыми устами, лилии с широко открытым лоном чистых желаний, и нарциссы и пионы, бегонии и камелии, — и целый потоп опьяняющего яда красок, обольстительного, впивающегося аромата переполнял его душу.
Мягкое майское благоухание сирени разливалось в нем вместе с тихой, детски-наивной серенадой пастушьей свирели в жаркие весенние ночи. Как яркая ликующая фанфара, звенел резкий пурпур роз, целомудренными объятиями охватили лилии его сердце, сладострастно лизали его красные языки орхидей, в белом холодном блеске кружились вокруг него туберозы, как любовный яд, разливался в нем обольстительный запах цветов акаций, тяжелого грозового молниеподобного летнего зноя, — и все эти ароматы, прохладные и свежие, как чистые глаза девушки, не знающей своего пола, — жаркие и жадные, как объятия бешеной гетеры, — ядовитые и кричащие, как взгляд раздавленной змеи…
Все это разливалось в нем, пропитывало его, насыщало его. Он был опьянен, бессилен. Он чувствовал, что не может двигаться, он не различал более впечатлений, он не видал цвета красок, не чувствовал благоухания — все сливалось в одно.
И в глубине души его развернулось черное, взрытое поле; пустынное, печальное, тяжело расстилавшееся, как звон колоколов в вечерние сумерки Чистого четверга. Далеко вдали синела сверкающая полоса дальнего озера, тихо дремлющего в сонном зное полудня… Кое-где стрелой подымался стройный стебель королевской свечи — будто она взорвала раскаленную почву и угрожала теперь небу победовластной сжатой рукой… Лишь изредка несколько печальных кустов можжевельника, судорожно скорчившихся в странные формы, словно больные от трупов, некогда удобрявших эту землю, — еще кое-где у песчаных рвов грезили синие цветы цикория и с нетерпением ждали заката солнца, чтобы сложить свои лепестки и с трепетом насладиться кладбищенскими чарами пустынной степи…
То снова видел он перекрестки на зыбких выгонах меж болот и отлогих рвов. Близился час полуночной жути, полный ужаса и мучения. То стрелой по глубоким болотам промчится блуждающий огонь, быстро как мысль, то сверкнет тихий таинственный свет, то залает собака в близком селе, ей отвечают другие протяжным воем, время от времени резкий звук сторожевого рожка — и снова тишина, тишина, забирающаяся постепенно и глубоко в самые темные бездны и поглощающая все: и мое сегодня и мое завтра, сковывающая всякое движение души, делающая таким одиноким, таким далеким от всего мира и чуждым жизни.
И все в новых картинах рисовалась ему его родина: гигантское полотно, изодранное в клочья зеленого ячменя, белоцветные степи вереска, золотые ковры ржи, гряды налитых пшеничных колосьев цвета крови, и вся земля опьяненная весною, огневая в роскоши цветов, чудовищная в бешенстве своего творчества, в брачном величии благоговейной любви — вся, вся земля туда, ввысь, вплоть до ограды белой церкви на пригорке…
Широкие потоки колокольного звона лились в равнину, кругом волновались волны могучей церковной песни, проходила процессия в день праздника Тела Христова. Между черными кустами и густой изгородью светились белые платья девушек, сыпавших цветы к ногам священника, несшего Дары, синели крестьянские кафтаны, подпоясанные широкими красными шарфами.
Он вздрогнул, хотел сильнее жаждать.
Бесконечно в причудливой пляске: свадебная процессия в июле — широкие рыданья скрипок, сделанных из липового дерева, хриплый стон басов, стучащих деньгами, которые жених швырнул в них, — и радостный крик, стремящийся вверх резкими лучами в ритмических перерывах: ю-ха-хай.
То снова печальное шествие поздней осенью по размытой дождем большой дороге.
Две девушки несут белый гроб ребенка — вот торжественная процессия пилигримов, шествующих на поклонение чудотворной иконе какого-либо святого — снова и снова — о — без конца и без меры…
Постепенно темнело у него в глазах, еще один-два отрывка смутных незаконченных картин скользнули лениво и нерешительно по его мозгу — душа дремала, баюкалась в мягких грезах, погасала, пока вдруг не рванулась ввысь в могучей песне.
Коварные чары, опьяняющий яд экзотических цветов и эдем родной земли — все это потрясло его душу металлическим звуком шагов рыцарей, словно вылитых из бронзы и заставляющих землю дрожать под тяжестью радостных и победоносных движений. Затем он почувствовал, как душа его растворяется в рыданиях и жалобах матери, потерявшей свое перворожденное дитя, как душа зеленеет в миртовом венке свадебных песен, безумствует в пьяной пляске с гиканьем и топаньем по полу переполненной корчмы, с диким криком вздымается вверх, словно царская свечка на раскаленном зноем взрытом поле. И вся песня текла по мрачному дикому руслу, засохла, быстро отхлынула назад, чтобы еще с большей силой броситься вперед и бесконечно разлиться по всей равнине.
Какая-то ужасающая сила схватила его в свои объятия. Бешенство грозы впилось в него, со стоном проклятия оно бросило его в кипучую пену пучины, свирепствовало в нем, выло, ломало, кидало его с криком вверх и вниз по крутым скалам, как разбитый корабль, — лишь в глубине — совсем в глубине бездонной воронки прозвучал светлый звук, он исчезал и снова светился, погружался и снова всплывал, как отблеск бледной звезды в пенистой пучине темных волн.
Долго боролся светлый луч с брызжущим потоком вод, с бурей взъерошенных волн, но он настойчиво переливался в длинные, узкие полосы, плясал над волной изящными змеиными изгибами, скатывался, вихрем пролетал, как пышное перо; над измученной бурей пучиной отчаянного стона и крика, над водоворотом гибельных терзаний, над воплями и воем бешеной грозовой злобы — летали тихие, томные, мягкотканные волны света; все шире, все сильнее волны умиротворения, ясного отречения, восторженных молитв — они охватили бурю и вопиющий ужас своими материнскими объятиями, прижали к себе в бесконечной любви, убаюкивая в неземном томлении, в обморочном зачарованном сне.
Вдруг:
Лицо девушки, светлый, святой звук посреди мрачных аккордов бури, светлый отблеск бледной звезды в пенистой пучине темных вод… никогда раньше не видал он этого лица, но он знал, он знал это девичье лицо.
Он проснулся; протер глаза, прошелся по комнате, но не мог отделаться от виденья лица; полуребенок — полуженщина.
Да, да, это была она. Она послала ему цветы на эстраду.
Он подумал: откуда эта внезапная уверенность, что это она?
Кто-нибудь чужой прислал ему цветы на эстраду.
И он думал и рылся в своей душе…
Она, значит, была там, она сидела в первом ряду и светила темным созвездием своих глаз в его душу — она оставила отблеск в ней. В тот час, когда перед моими глазами весь мир расплывался в тумане, когда все сливалось в одно под вихрем бури, воющей под пальцами моих рук, власть желанья вложила в меня отблеск ее глаз… Сам я создал лицо к этим глазам, потому что только это лицо может расцвести в сиянии таких глаз.
И это сияние охватило его со всех сторон, разлилось в его крови, пробежало по его жилам, горячий трепет пронесся по нему — он дрожал от неведомой сладкой боли.
— И перед часом искупления свершаются странные знаки и чудеса, — шептал он медленно в себе, — вся родная земля пробудилась во мне, вся жизнь с быстротой молнии скользнула по небесному своду моей души, вся скорбная сладость моей жизни распластала перед моими глазами свои тяжелые израненные крылья от одного конца к другому…
Снова он остановился и долго смотрел на цветы и на красную с таинственным именем ленту.