Если бы не рука! И вечно какая-нибудь ничтожная нелепость губит все! Где, когда это случилось с рукой? Да, на утыканной битым стеклом стене, сутки назад… Люди, выходившие из собора, втолкнули его в коротенькую улочку. По ее сторонам тянулись низенькие дома, лавки уже были освещены. Улочка вела на площадь, казавшуюся в тумане бесконечной. На рынке открывались палатки. Еще в дверях собора соблазнительно запахло крепким кофе и сдобой, так как рядом была кондитерская. И взгляды всех выходивших от обедни невольно потянулись к витрине, где были выставлены пироги с яблоками и булки.
Когда сырой, свежий воздух ударил Георгу в лицо, силы окончательно изменили ему. Ноги у него подкосились, он сел на мостовую. Из собора вышли две старые барышни, две незамужние сестры. Одна решительно сунула ему монетку в пять пфеннигов, другая рассердилась: «Ты же знаешь, это запрещено». Младшая закусила губу. Вот уже пятьдесят лет, как ее бранят.
Георг не мог не улыбнуться. Как он любил жизнь! Все в ней любил он: и сладкие комочки на сдобной булке, и даже мякину, которую во время войны прибавляли в хлеб. Города и реки, всю страну и всех людей — Элли, свою жену, и Лотту, и Лени, и Катринхен, и свою мать, и своего братишку. Лозунги, которые поднимают людей на борьбу; песенки под аккомпанемент гитары; отрывки из книг, которые читал ему Франц и в которых были выражены большие мысли, изменившие всю его жизнь; любил даже болтовню старух. Как хороша жизнь в целом, только отдельные части плохи. Он и сейчас любит это целое. Георг кое-как поднялся и, прислонившись к стене, изголодавшийся и несчастный, стал смотреть туда, где был рынок. Жизнь там уже начиналась в тумане, под фонарями, и вдруг что-то горячее пронзило сердце Георга, словно он был любим взаимно, несмотря на все, всеми и всем, хотя, быть может, и в последний раз, — любим мучительной, беспомощной любовью. Он прошел несколько шагов, отделявших его от кондитерской. Пятьдесят пфеннигов надо оставить про запас как неприкосновенный фонд. Он выложил несколько монет на прилавок. Продавщица высыпала ему на кусок бумаги полную тарелку раскрошившихся сухарей и сожженных краешков. Ее недоумевающий взгляд относился к его куртке, слишком добротной для такого завтрака.
Этот взгляд заставил Георга опомниться. Он набил рот крошками уже на улице. Медленно жуя, тащился он по краю площади. Фонари уже горели, хотя стали ненужны. Сквозь мглу осеннего утра был виден ряд домов на той стороне. Георг брел все дальше по лабиринту узких улиц, намотанных, словно пряжа, вокруг рынка, куда он в конце концов снова и вышел. И тут Георг увидел вывеску: «Д-р Герберт Левенштейн». Вот кто мне поможет, решил он.
Он поднялся по лестнице. Первая обыкновенная лестница за много месяцев. Когда ступеньки заскрипели, Георг испугался, точно он был вор. Здесь тоже пахнет кофе. За дверями квартир начинается обычный день с зевками, одеванием детей, скрежетом кофейных мельниц.
Когда он вошел, в приемной вдруг стало тихо. Все взглянули на него. Здесь было две группы пациентов: на диване у окна — женщина, ребенок и молодой человек в плаще. За столом — старик крестьянин, пожилой горожанин с мальчиком и теперь еще Георг.
Крестьянин продолжал:
— Я нынче пятый раз тут, вылечить он меня тоже не вылечил, а полегчать мне полегчало. Только бы дотянуть, пока наш Мартин из армии воротится да женится. — В тягучих, однообразных интонациях его голоса нетрудно было уловить ту боль, которую ему, видимо, причиняло произнесение каждого слова. Но он терпел ее ради удовольствия рассказать о себе. Он добавил: — А вы?
— Я не из-за себя пришел, — ответил сухо пожилой пациент, — а ради этого мальчугана. Единственный ребенок моей единственной сестры. Отец ребенка запретил ей идти с ним к Левенштейну. Я и взялся привести его сюда.
Старик сказал, придерживая руками живот, в котором, видимо, и сидела боль:
— Нет, что ли, других врачей?
Пожилой равнодушно сказал:
— Вы ведь тоже сюда пришли?
— Я? Так я уже у всех перебывал — у доктора Шмидта, у доктора Вегензейля, у доктора Рейзингера, у доктора Гартлауба.
Он вдруг повернулся к Георгу:
— А у вас что?
— Да вот рука.
— Этот же не лечит рук, он только по внутренним.
— У меня и внутри что-то повреждено.
— Автомобильная авария?
Дверь приемной открылась. Старик, изнемогая от приступа боли, навалился на стол и на плечо Георга. Не только страх — непреодолимая ребячья тоска овладела Георгом в этой приемной; такое же чувство он испытывал, когда был совсем маленьким, не старше этого бледноватого мальчугана. Как и тогда, он теребил бахрому на ручке кресла.
У входной двери звякнул звонок, Георг вздрогнул. Но это был просто еще один пациент — темноволосая девочка-подросток; она прошла мимо стола.
Наконец он очутился лицом к лицу с врачом. Имя, адрес, профессия? Георг что-то ответил. Стены уже закачались вокруг него, и он почувствовал, что скользит в бездну из стекла, белизны и никеля, в безукоризненно чистую бездну. Когда он скользил, он еще уловил голос врача, информировавший его о том, что Георг имеет дело с евреем. Запах, царивший в приемной, напомнил ему эпилог всех допросов, когда тебя смазывают йодом и накладывают повязки.
— Присядьте, — сказал врач.
Уже увидя Георга в дверях, он отметил, что пациент производит исключительно неблагоприятное впечатление. Сколько раз он это видел: ни зияющих ран, ни опухолей, только легчайшая, нежнейшая тень под глазами — у этого она уже стала черноватой и густой. Интересно, чем он болен?
Врач успел привыкнуть к тому, что пациенты прибегают к нему чуть свет, чтобы соседи не видели, — в последнюю минуту, как бегали раньше к знахарке.
Он начал разматывать тряпку, служившую повязкой.
— Несчастный случай?
— Да.
Несмотря на чувство долга, которое неотвратимо рождал в нем вид всякой раны и всякой болезни, так как он был врачом в подлинном смысле этого слова, Левенштейн при каждом взгляде на этого человека испытывал все большее смущение. Ну что это за перевязка? Кусок подкладки. Он очень медленно размотал ее. И что это вообще за человек? Стар он? Молод? Смятение врача росло, что-то сжимало ему горло, словно он еще никогда не стоял так близко к смерти за все девятнадцать лет, что лечит больных.
Он посмотрел на руку, лежавшую перед ним без повязки. Конечно, она запущена, но не настолько, чтобы оправдать эти зловещие признаки на лбу и под глазами. Чем же он так измучен? Он пришел из-за руки. Но, наверно, он болен еще какой-нибудь, ему самому не ведомой болезнью. Необходимо удалить осколки стекла. Придется сделать укол, иначе он не выдержит. Пациент утверждает, что он автомобильный слесарь.
— Через две недели, — сказал врач, — вы опять сможете работать. — Пациент не ответил. Вынесет ли он укол? Однако сердце этого неизвестного человека хоть и не в полном порядке, но не так уж плохо. Так в чем же дело? И отчего он, врач, не старается выяснить болезнь этого человека?
Почему пациент сейчас же после катастрофы не побежал в ближайшую больницу? Вся эта грязь набилась в рану, по крайней мере, сутки назад. Врачу хотелось расспросить Георга хотя бы для того, чтобы отвлечь его внимание от руки, над которой он сейчас наклонился с пинцетом. Но взгляд пациента словно сковал ему язык, врач остановился на полуслове. Левенштейн еще раз внимательно осмотрел руку, затем окинул быстрым взглядом лицо, куртку, всего человека в целом. Тот слегка скривил губы и посмотрел на врача искоса, но решительно.
Врач медленно отвернулся и сам почувствовал, как побелели даже его губы. Когда он увидел себя в зеркале над умывальником, оказалось, что и на его лицо уже легли черноватые тени. Он прикрыл глаза. Он мылил руки и мыл их под краном с бесконечной медлительностью. У меня жена и дети. Почему этот человек явился именно ко мне? Теперь придется дрожать при всяком звонке, и без того каждый день мучаешься. Георг взглянул на белый халат врача и подумал: но ведь не вы один.
Врач держал руки под струей, и брызги разлетались во все стороны. Нет больше сил терпеть все эти измывательства, говорил он себе. А тут еще такой человек является! Трудно представить, какие страдания приходится выносить.