— Моя любимая. — Он сказал также: — Ты для меня все.
Девушка сказала:
— Это же неправда.
Он крепко стал целовать ее. Корзины посыпались в разные стороны, кроме тех, которые Георг нагромоздил перед собой.
Девушка продолжала слегка изменившимся, более звонким голосом:
— Если бы ты знал, как я люблю тебя!
— Правда? — сказал другой Георг.
— Да, больше всего на свете. Пусти! — вдруг вскрикнула она. Другой Георг засмеялся. Девушка сказала сердито: — Нет, Георг, теперь уходи.
— Я сейчас уйду, — сказал другой Георг, — ты скоро совсем от меня избавишься.
— Как так? — спросила девушка.
— В следующем месяце я должен призываться.
— Ах, господи!
— Почему? Это не плохо. Наконец кончится вся эта маршировка каждый вечер, ни одной тебе минутки нет свободной.
— В армии-то тебя и будут муштровать.
— Ну, там другое дело. Там чувствуешь, что ты настоящий солдат, а это все игра в солдатики. Эльгер то же говорит. Слушай, скажи-ка, прошлой зимой ты не ходила с Эльгером в Гейдесгейм на танцы?
— А почему бы и нет? — ответила девушка. — Я же тебя еще не знала. И с ним было не так, как у нас теперь.
Другой Георг рассмеялся.
— Не так? — сказал он. Он обнял ее, и девушка уже ничего не говорила.
Много позднее она сказала грустно, словно ее милый затерялся среди бури и мрака:
— Георг!
— Да, — весело отозвался он.
Они снова сели так, как сидели раньше, девушка — подняв колени, держа в своих руках руку парня. Они смотрели вдаль через открытую дверь и, видимо, чувствовали полное созвучие друг с другом, с полями и с этой тихой ночью.
— Вон туда, помнишь, мы ходили с тобой гулять, — сказал другой Георг. — Ну, мне пора домой…
Девушка сказала:
— Я буду бояться, если ты уйдешь.
— Меня еще не посылают на войну, — ответил он, — покамест только в армию.
— Я не про то, — сказала девушка. — Если ты сейчас уйдешь от меня.
Другой Георг засмеялся:
— Ты дурочка. Я могу завтра опять прийти. Пожалуйста, не вздумай реветь. — Он стал целовать ее глаза и лицо. — Вот видишь, теперь ты опять улыбаешься, — сказал он.
— У меня и смех и слезы — все вместе, — отозвалась она.
Когда другой Георг уходил через поле, а молодая женщина провожала взглядом его фигуру, озаренную бледным светом луны, уже не серебристым, но белесым, настоящий Георг увидел, что лицо у нее отнюдь не красивое, а круглое и плоское. Жалея девушку, он очень опасался, что другой Георг завтра уже не придет. Он-то, Георг, он пришел бы. И в ее лице тоже оставалось выражение страха. Она прищурилась, словно ища вдали какую-то незыблемую точку. Затем вздохнула и поднялась. Георг слегка пошевельнулся. На площадке перед дверью остался только бледный луч лунного света, да и тот мгновенно растаял, так как занималась заря.
Глава третья
I
Генрих Кюблер был в ту же ночь доставлен в Вестгофен для очной ставки. Сначала он словно оцепенел и молча дал увести себя из квартиры Элли. Но по пути им вдруг овладело бешенство, и он начал вырываться, как всякий нормальный человек, подвергшийся нападению разбойников.
Он тотчас же был укрощен зверскими побоями и, почти лишившись сознания, закованный в ручные кандалы, отупевший, неспособный подыскать хоть какое-нибудь объяснение для случившегося с ним, перекатывался во время езды, словно мешок, по коленям своих стражей. Когда его привезли в лагерь и штурмовики увидели, насколько арестованный избит, они решили, что приказ следователя — не прикасаться к арестованным до допроса — на этого человека, конечно, уже не распространяется, ибо относится только к тем, кого доставляют невредимыми. На миг воцарилась глубокая тишина, затем вдруг откуда-то поползло особое, глухое жужжание — точно от роя насекомых, — которое всегда предшествует этому, затем прозвенел одинокий человеческий вопль, послышались возня и топот, затем, быть может, снова настала тишина. А почему «быть может»? Потому что никто никогда еще не присутствовал при этом, никто еще не описывал этого без неумолчного, неистового грома собственного сердца.
Избитого до неузнаваемости и потерявшего сознание Генриха Кюблера унесли. Фаренбергу доложили: доставлен четвертый беглец — Георг Гейслер.
С тех пор как два дня назад на коменданта Фаренберга обрушилась беда, он спал не больше, чем любой из беглецов. И его волосы начали седеть. И его лицо осунулось. Когда он думал о том, что для него поставлено на карту, когда представлял себе, что для него потеряно, он корчился, стонал и метался в сетях электрических и телефонных проводов, безнадежно перепутавшихся и уже совершенно бесполезных.
Между окнами висел портрет его фюрера, который, как возомнил Фаренберг, даровал ему высшую власть. Почти, если не совсем безграничную. Господствовать над людьми, над их душой и телом, распоряжаться жизнью и смертью — это ли не всемогущество! Властвовать над зрелыми, сильными мужчинами, которым приказываешь стоять перед тобой, и ты можешь сломить их сразу или постепенно и видеть, как эти люди, только что смелые и независимые, бледнеют и заикаются от смертельного страха! Иных приканчивали совсем, иных делали предателями, иных отпускали, но согбенными, с подорванной волей. В большинстве случаев наслаждение властью бывало полным, но что-то портило удовольствие при иных допросах, — например, при допросах этого Георга Гейслера; наслаждение бывало отравлено чем-то неопределенным, ускользающим, гибким, как ящерица, чем-то неосязаемым, неуязвимым, неуничтожимым. В частности, при всех допросах Гейслера оставался еще этот взгляд, эта улыбочка, какой-то особый свет на роже, как по ней ни лупи. С ясностью, иногда присущей видениям сумасшедших, видел Фаренберг во время рапорта, как эту улыбочку на лице Георга Гейслера наконец медленно гасят и засыпают навек несколькими лопатами земли.
Вошел Циллих.
— Господин комендант! — Он задыхался, настолько велика была его растерянность.
— Что такое?
— Не настоящего взяли.
Он оцепенел, так как Фаренберг вдруг пошел на него. Правда, Циллих не шевельнулся бы, даже если бы Фаренберг его ударил. До сих пор Фаренберг, неизвестно почему, еще ни разу не упрекнул его за происшедшее. Но и без упреков смутное ощущение вины и тоскливой безнадежности наполняло по самое горло тугое, мощное тело Циллиха. Он задыхался.
— Этот тип, которого они захватили вчера вечером во Франкфурте, на квартире у жены Гейслера, — не наш Гейслер. Произошла ошибка.
— Ошибка? — повторил Фаренберг.
— Да, ошибка, ошибка!.. — повторил и Циллих, словно в этом слове было что-то утешительное. — Просто какой-то прохвост, с которым развлекалась эта баба. Я рассмотрел его. Я бы узнал своего сынка, хоть бы ему своротили морду на всю жизнь.
— Ошибка… — повторил Фаренберг. Он словно что-то обдумывал. Циллих, недвижный, наблюдал за ним из-под тяжелых век. Вдруг у Фаренберга начался приступ ярости. Он заревел: — И что это здесь, черт вас всех раздери, за освещение? Носом вас, что ли, тыкать надо? Неужели нет никого, кто бы мог переменить лампу тут, наверху? Монтера, что ли, у нас нет? А на дворе что делается? Который час? Что это за туман? Господи, каждое утро одно и то же!
— Осень, господин комендант.
— Осень? А эти мерзкие деревья? Немедленно обкорнать. Спилить, к чертям, макушки, живо, живо!
Спустя пять минут в комендантском бараке и перед ним закипело какое-то подобие работы. Несколько заключенных, под надзором штурмовиков, спиливали вершины платанов, росших вдоль барака номер три. Заключенный, по профессии электротехник, тоже под надзором, переставлял выключатели. До Фаренберга доносился треск обрубаемых веток и визг пилы, а тем временем монтер, лежа на животе, возился со шнурами. Случайно подняв глаза, он перехватил взгляд Фаренберга. «Такого взгляда, — рассказывал он два года спустя, — я в жизни своей не видывал. Думал, этот мерзавец сейчас прямо на мне плясать начнет и мне позвоночник сломает. Но он только легонько дал мне под зад и сказал: «Живо, живо, чтоб тебя…» Затем мои лампы включили, они действовали отлично, и сразу же выключили. Стало светлее, у платанов-то ведь были спилены верхушки, да и, кроме того, наступил день».