Радость, радость лилась через край и топила все сомнения. То стыдно на улицу выйти, стыдно своей формы. То снова охватывает чувство победы. На этой волне даже растаяла моя обычная сдержанность с женщинами. Я был влюблен в фрау Николаус и пытался за ней ухаживать. Как-то вечером решился пойти в гости и объясниться. То, что в Москве училась в это время Жанна и я ее считал своей невестой, как-то не мешало. Из госпиталя я рвался к Жанне, просился в отпуск (и слова Богу, что отпуска не дали: у Жанны, помимо эпистолярного романа со мной, был еще другой, живой роман, как раз в это время он очень бурно шел). Но в Берлине я обо всем этом не думал.
Фрау Николаус обладала даром говорить все, что угодно, с обезоруживающей естественностью. И в ответ на мои нежности она очень просто и мило сказала, что ей больше нравится майор Черевань. Я несколько опешил, а потом подумал: пустое. Так, глазами, мне тоже больше нравится фрау Богерц, писаная красавица, но сердце она мне не тронула. И Черевань, если заговорит, сразу станет скучным, и не нужно ему ничего, кроме бутылки. Не может фрау Николаус не почувствовать, что я откликаюсь на ее песни и на все ее существо. И я продолжал говорить, как бы во хмелю, и даже осторожно обнял ее за плечи. Фрау Николаус не противилась. У нее был шестимесячный младенец, надо было есть, чтобы кормить его, а я приносил консервы; но гораздо охотнее она просто бы заснула. Меня такой поворот дела не устраивал, я не мог воспользоваться пассивностью женщины, мне нужен был ее душевный отклик, без него я застываю. И я продолжал что-то бормотать. Если бы по-русски! Я пытался рассказать, какая это радость выйти из облака ненависти и встретить здесь, в Берлине, такую милую, интеллигентную женщину, читающую те же стихи, которые я любил (фрау Николаус показывала мне томик Гейне, который следовало сжечь). И как она поет… Но мне все трудно было подбирать немецкие слова и находить хотя бы приблизительно подходящие падежи и времена глаголов. Прошлую ночь я дежурил у радиоприемника, записывал бесконечные приказы Верховного главнокомандующего, которые никто не читал. И вдруг я почувствовал, что смертельно хочу спать, и все еще бормоча что-то, уснул.
Проснулся утром. Фрау Николаус была очень приветлива. Мой внезапный сон ее вполне устраивал. Младенец не кричал, и она отлично выспалась. А я вызвал местного портного и предложил за сутки сшить китель и брюки из отреза, полученного в АХЧ (мне хотелось выглядеть не хуже других селезней). Старик взглянул на меня, как на сумасшедшего, и ответил, что это абсолютно невозможно. Я настаивал; через сутки он принес нечто, отдаленно напоминающее то, что мне хотелось. Я расплатился какими-то банками и брюки, помнится, поносил, время от времени подшивая: они расползались по швам; китель оказался совершенно негодным. Впрочем, все это выяснилось уже не в Берлине. Нас выперли из города за день до взятия рейхстага.
Гитлер еще жил, он вызвал на помощь армию Венка. Дивизии нашей армии столкнулись с ней на марше и во встречных боях разбили. Но несколько дней автострада, по которой мы получали снабжение с баз 1-го Украинского фронта, была перерезана. Пришлось временно кормиться из фондов Жуковского (1-го Белорусского фронта?), тоже вошедшего в Берлин. А Жуков прислал в штаб дивизии полковника с требованием: как только дорога очистится, — немедленно убираться из города. Мы грозили выхватить у него из-под носа рейхстаг. Может быть, и выхватили бы, если бы меньше пили. Берлинский фольксштурм сдавался после двух-трех выстрелов, отбивались зенитчики, а потом опять квартал за кварталом вывешивал белые флаги. Но делать нечего, пришлось убираться и не портить заранее разработанного спектакля. Когда шли грузиться, никакого равнения в строю, солдаты покачивались. Все враз сбросили с себя фронтовое напряжение.
Перед отъездом я успел забежать к фрау Николаус и занес ей несколько банок консервов. Пусть у нее будет молоко для ее младенца (отца убили под Ригой). Фрау Николаус была тронута, мы нежно простились. Признаться, меня потом радовало, что роман с нею так и остался платоническим и бескорыстным. И еще одна вещь порадовала: то, что район Лихтенраде достался после Потсдама американцам.
Я уезжал, мурлыча про себя песню про Марию Магдалену, звезду из каза д'ор. Там была одна звонкая строфа: гондола легко скользит по Большому каналу, далекий звон колоколов смешивается со звуками серенады… Между тем опять замелькали мужество и верность. 100 000 раз мужество и верность. И опять под мостом те же гениальные простые слова, падающие в народное сердце: «Жид виноват». Светло-зелеными аршинными буквами. Цвета надежды, что юдофобство никогда не умрет.
Вечер восьмого мая застал нас где-то в Судетских горах. Вдруг пальба со всех сторон. Выскочили, узнали — капитуляция. Постреляли в воздух и мы. Потом достали бутылку с густым яичным ликером — остальное выпито было раньше — кое-как вытряхнули хмельную массу, чокнулись — и в Прагу. Чешки в каких-то кринолинах XVII века, на каждом шагу угощают (но не по-русски, сухим вином и без закуски). Смотрим на нормальную европейскую жизнь. Молодые люди держат в руках велосипеды своих девушек. Незнакомые подхватывают пьяного и ведут домой, никто не валяется в канаве. Культура. Мальчик, выучившийся по-русски, заводит со мной разговор. Спрашивает, почему не простили власовцев, они ведь сражались вместе с чехами и освободили город. Действительно, почему не простить на радостях. Простили ведь дезертиров…
Нас отводят назад, в немецкие Судеты. Хозяйкам выдали карточки, где на каждом талончике Deutsche. Как при Гитлере на еврейских карточках: Jude. Я видел в Берлине. Там остались еврейские семьи. Одна из них попросила у меня охранную грамоту от наших солдат, я написал, хотя, кажется, это не помогло, и теперь это Deutsche и запрет купаться в озере — аналогия с гитлеровскими расовыми законами. Противно. Все больше пятнышек на огненном солнце победы. И все-таки оно еще светит мне. Я достал у местного учителя томик Шиллера, и всюду, куда бы я ни шел или катил на велосипеде, за мной плыли звучные строфы:
Пусть веселый взор счастливых
(Олиеев сын сказал)
Зрит в богах богов правдивых;
Суд их часто слеп бывал.
Скольких бодрых жизнь поблекла,
Скольких низких рок щадит!
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.
Я вспомнил кровавое поле у Павловки и поле смрада под Котлубанью, и другое поле у Хайлигенбаиля, где мы воевали как промышленная держава, а немецкие мальчики остались лежать в своих ямках, простреленной головой к противнику, сжимая окоченевшими руками автомат или фаустпатрон. С чего бы ни начиналась война, она становится благородной, когда доходит до защиты родного дома…
Смерть велит умолкнуть злобе
(Диомед провозгласил).
Слава Гектору во гробе!
Он краса Пергама был:
Он за край, где жили деды,
Веледушно пролил кровь.
Победившим — честь победы!
Охранявшему — любовь!
…………………………..
И вперила взор Кассандра,
Вняв шепнувшим ей богам,
На пустынный брег Скамандра
На дымящийся Пергам.
Все великое земное
Разлетается, как дым:
Ныне жребий выпал Трое.
Завтра выпадет другим…
Особенно меня волновали последние строки. Я буквально трепетал, вспоминая их. И даже в словах Одиссея звучало глухое пророчество — как нас на очных ставках встретят Клитемнестры и Эгисфы: