Каждый раз, увидев «все позволено» на самом деле, я отшатывался. Первый раз — в начале 44-го, когда вешали пленного. Приказ — вешать немцев, захваченных за поджогом деревенских хат, не вызвал у меня сомнений. Но одно дело приказ, другое дело смотреть, как вешают. Я не был уверен, что именно этот немец поджигал. А если и поджигал, то как может солдат не выполнить, что ему велено? У него было хорошее лицо, и он молча стоял на табурете, стиснув зубы. А кругом возилась толпа, придумывали, из чего сделать виселицу. Деревьев подходящих не было, степь. Меня поразила искренняя радость на лицах солдат и офицеров. Так мальчишки кошек вешают.
Другой раз вышел приказ, дозволявший рукоприкладство. Комбат им пользовался по-доброму, чтобы не отдать под трибунал. А меня черт попутал. Ночью была выбрана новая исходная позиция для ожидавшейся на другой день (но так и не состоявшейся) атаки, и капитан (как его звали? Не могу вспомнить) поручил мне привести стрелковую роту (я привык ориентироваться в темноте). Идти надо было под носом у противника, тихо. Переполненный важностью выполняемой мною миссии, я ткнул кулаком в бок солдата, у которого брякнуло снаряжение. Солдат оказался немолодой, в отцы мне годился, и негромко, но с сердцем, с болью меня отчитал. Всю дурь сразу выбило из моей головы.
И наконец, в этой самой Восточной Пруссии, в логове зверя, до сих пор помню, на помойке, обнаженный труп девушки лет 15-ти…
Потеряв страх смерти, люди удивительно легко теряют и совесть. В конце войны я был потрясен — сколько мерзости может вылезть из героя, прошедшего от Сталинграда до Берлина. И как равнодушно все смотрят на эту мерзость.
Начальник политотдела 61 с.д., куда я попал после ранения, подполковник Товмасян, попытался завести партийное дело на командующего артиллерий полковника Дубовика, участвовавшего в коллективном изнасиловании, но политотдел армии дело прекратил и все бумаги предложил уничтожить. Товмасян был белой вороной, он все время не ладил с начальством; за это ему и звание полковника не давали. Это был человек поколения Крымова — как его описал Василий Гроссман. Старый коммунист, сохранивший что-то от ригоризма первых лет революции. Из Германии он выехал так, как и въехал — на легковой машине, единственный праведник среди командования, за которым тащился обоз трофеев. Командир дивизии генерал-майор Шацков вывез пять или шесть грузовиков с фотоаппаратами и т. п. мелочью и несколько вагонов мебели…
В прекращении дела Дубовика и в невозможности завести дело на Шацкова соединились два вырождения: военной героики и героики революции. Сотрудников ЧК времен Дзержинского расстреливали за игру в карты. Это, разумеется, дикость, и именно так о ней рассказал мне в Бутырках бывший эсер С.Е. Малкин, изучавший «Известия ВЧК». Но в таких дикостях был огонь революции, фанатизм веры. Убийство Кирова организовал похабник{14}, любивший распевать песенку:
Продай, мама, лебедей,
Вышли денег на б… й…
А во время войны грабежи и насилия стали стихией, которую только слегка удерживали в берегах — когда Держиморда хватал не по чину.
К сожалению, такова природа не только советской власти.
«Всякая власть развращает, — писал лорд Эктон. — Абсолютная власть развращает абсолютно». И развращает еще до того, как стала властью, развращает в самом проекте власти, в революционной (или диссидентской) антиструктуре, противоставшей официальной власти.
Ни одно движение не может обойтись рыцарями без страха и упрека. Опасность привлекает и авантюриста, готового на риск, но с тем, чтобы немедленно получить плату за страх: в свободном распоряжении деньгами, в кутежах, в успехе у женщин. Такими были у нас Петр Якир, Виктор Красин. Как-то покойный Анатолий Якобсон спросил Красина, почему тот швыряет направо и налево общественные деньги; Витя ответил: ничего, профессора еще соберут, и со спокойной совестью кутил с дамами и девицами, рвавшимися в объятия настоящих мужчин. Меня не удивило, что карьера Якира и Красина кончилась предательством, я этого ждал, я видел, что в самый разгар героического хмеля, и трезвое мужество было подменено пьяной удалью. А за ней — похмелье…
Перешагнуть через страх, не теряя совести (а по возможности и разума), — очень трудное дело. Никакое знамя не гарантирует чистоты. И религия, принятая на веру, без глубокого внутреннего опыта, ничего не меняет (это показало отречение Дудко, Регельсона, Капитанчука).
В Берлине, в апреле 45 года, я впервые почувствовал, что знамя, под которым я сражался, запятнано. Это ударило меня так, что я стыдился своей военной формы. Потом радость победы оказалась сильнее, пятна спрятались, но не до конца. Через год, когда вышла задержка с демобилизацией, все сразу вылезло наружу. И эти, и другие послевоенные пятна. Я написал, что должен пропагандировать «Молодую гвардию» Фадеева, а меня тошнит от нее. И от всей нашей пропаганды тошнит. Повторяю стереотипы, словно тяжелые камни ворочаю…
Демобилизации можно было добиться иначе, попроще: напиться и поваляться в канаве, желательно возле офицерской столовой или в другом заметном месте. Тогда дали бы выговор за моральное разложение — и адье. Я выбрал более чистый путь, капать на мозги начальства заявлениями. В принципе можно и так. Однако я не знал себя. Дав волю перу, я не мог его удержать. Залпом, за два или три дня, написал два заявления, второе гораздо резче и принципиальнее, и так как переписывать слово в слово не люблю, а посылалось в три инстанции, то вышло целых шесть…
В моих представлениях было очень много литературы. Мне казалось, что за Отечественной войной непременно последует бурный общественный и литературный подъем — как после войны 1812 года — и я торопился принять во всем этом участие. Мне казалось, что я вправе уйти из армии, когда война кончилась, и только идиоты мне мешают. Год я терпел установленный порядок демобилизации (я уважаю дисциплину), но когда уехал Товмасян, обещавший помочь, и приехал туповатый полковник из старшин, объявивший борьбу с «чемоданными настроениями», — я возмутился. Дело, однако, не только в частной, осознанной причине. Интуитивно всем существом я признавал право человека на возмущение, на открытую оппозицию, не находил это смертным грехом. По моим наивным расчетам парторганизации предложат проработать меня, дадут выговор (или строгий выговор) и демобилизуют. На самом деле, меня вызвали в политотдел округа и мимо всех инстанций исключили «за антипартийные высказывания».
Задним числом признаю это решение правильным. Уже изучалось постановление о Зощенко и Ахматовой. Готовилась борьба с космополитизмом. Миллионным потоком шли в лагеря военнопленные. Во всем этом был один смысл, один государственный разум: людям, потерявшим страх на войне, надо было снова внушать страх. Пленные отвыкли от советских штампов, начали думать своей головой — они стали социально опасны. Ленинградцы почувствовали себя героями — они стали социально опасны. Я не сознавал этого, но я тоже стал социально опасным, и на мне поставили клеймо. А с клеймом вернулись страхи, иногда совершенно нелепые. Например, во время валютной реформы я снял с книжки остатки военных сбережений, 1500 рублей, и отправил их по почте маме. Они превратились в 150 рублей, а на книжке большая часть уцелела бы. Но мне хотелось все обезличить, стереть с денег связь с моей зачумленной персоной. Я был убежден, что таким, как я, непременно сделают пакость…
Хуже всего то, что пришлось апеллировать. Знающие люди растолковали — нельзя не апеллировать, иначе непременно посадят. А лагерь — это ужас, который не вынести, и надо от него хоть ползком, хоть на карачках…
Я апеллировал. Уже поняв, что выгнали правильно, что сдуру я в 43-м вступил в эту партию. Чувство было такое, словно под пистолетом надо влезть в дерьмо. Пистолет — страх лагеря. Дерьмо — покаянная поза. И я влезал в одежды кающегося и искал аргументы, искал объяснений. Придумал, что зачитался Достоевским, увлекся анализом «Записок из подполья» и незаметно отождествил себя с подпольным человеком, от этого — стиль моих заявлений; а по сути они только просьба о демобилизации.