Я был мишенью, обладавшей сознанием и эстетической восприимчивостью; и не могу не сказать, что это было красиво. Особенно последний тур, который я созерцал совершенно пассивно и незаинтересованно (шоковое состояние не давало возможности не только слезть с санок, но даже пошевелиться). Немцы действовали, как на полигоне, в строгом порядке. Кружение их напоминало танец, в котором то одна, то другая балерина по очереди выходила из хоровода и вертелась на одной ножке, дожидаясь аплодисментов (вместо хлопков — взрыв бомб; и вместо музыки — вой самолета, вошедшего в пике. Я много раз видел это и позже, и каждый раз впечатление было свежим и ярким, как от Шекспира).
Покружившись, самолеты улетали заправиться. Тогда начинали минометы, без передышки, потом опять «юнкерсы». Потом опять минометы. И опять «юнкерсы»… Снег не защищал от осколков, мерзлую землю лопатки не брали. Я думал: это наверное по неопытности наших командиров, другие не так воюют (увы, в госпитале раненые солдаты в один голос говорили: не война, а одно убийство. А наша Третья московская стала гвардейской. Стало быть, другие воевали еще хуже).
Было томительно ясно, что так нельзя, что это абсурд. Солдатская пословица — не война, а одно убийство — именно это и высказала. Но я давил в себе чувство тоски и выдержал несколько туров. Наконец, хлопнуло по заду, как бы палкой. Зубы соседа застыли в улыбке, с которой он дергал замерзший затвор. Осколок, наверное, попал в сердце. Крови (сквозь шинель и телогрейку) не видно было.
Я встал и пошел на перевязку. Мины продолжали падать. Знакомый студент Миримский крикнул мне: ложись, но я не хотел ползти. Шел во весь рост и запоминал: весь снег — в больших розовых пятнах (следы прямых попаданий). Кровь, растекаясь по снегу, становилась не красной, а розовой.
На медпункте залепили царапину и предложили эвакуироваться; я отказался: еще могу стрелять. Пока что принялся за котелок с кашей (утром нас не успели накормить). Мой напарник по котелку был ранен в челюсть и ел с трудом. Я из вежливости не торопился, но большая часть каши с мясом явно доставалась мне. Между тем «юнкерсы» принялись за деревню. В Москве я не прятался при бомбежках и здесь решил не прятаться. Рвались бомбы, а мы ели кашу. Вдруг раздался ужасный грохот, одна из потолочных балок рухнула, голову моего напарника сразу залило кровью, он дико закричал; а меня стукнуло по обеим рукам и по ноге. И вот теперь навалился страх. Показалось, что сейчас непременно крыша обрушится на голову. Судорожным рывком, как обезглавленная курица, я выскочил из избы, схватился за столбик крыльца и больше не мог сделать ни шагу. Онемела раненая нога.
Через полгода северо-западнее Сталинграда мне поручили пойти в медсанбат и поговорить с ранеными. Я хромал, был прикомандирован к редакции дивизионной газетки; поручение было нетрудным. Издали, километра за два, я увидел, что совхоз Котлубань, где расположился медсанбат, стали бомбить. Я упал ничком…
Никогда в жизни не испытывал такого страха! Все во мне вопило: «Домой, к маме! Домой, к маме!» Цельная натура, наверное, не удержалась бы, побежала, и потом угодила под расстрел или в штрафную роту. Но я интеллигент; рефлексия, (от которой блекнет румянец сильной воли), во мне не умолкала, и она говорила, что бегают под бомбежкой одни идиоты; безопаснее лежать. Я лежал, носом в пыли, а внутри все продолжало вопить: «Домой, к маме!»
Между тем рефлексия твердила свое: никто меня не гонит под бомбы. Можно пойти в медсанбат, когда бомбежка кончится. Тут, при одной мысли, что я сделаю шаг в сторону совхоза Котлубань, ужас придавливал к земле. Я не бежал, но подняться тоже не мог.
Прошло с полчаса. И вдруг рефлексия напомнила, как я сам пошел когда-то навстречу страху бесконечности и прошел сквозь страх. Если я не испугался бездны пространства и времени, неужели испугаюсь нескольких паршивых «хейнкелей»! Эта простая мысль подействовала. Что-то всплыло в душе, сильнее фронтового страха. И после, много раз, когда затишье сменялось грохотом снарядов и бомб, через сердце прокатывалась легкая волна тревоги — котенок сравнительно с котлубаньским тигром — и отступала. Я знал, что у меня есть талисман, что есть сила победить страх.
Даниил Андреев писал в «Ленинградском апокалипсисе»:
Блажен, кто не бывал невольником
Метафизического страха.
Он может мнить, что пытка, плаха —
Предел всех мук. Дитя, дитя!
Бездна, в которую проваливается все, все, всякий смысл, не только моя жизнь, а решительно все — это было страшнее «хейнкелей». И, вспомнив ту тьму, я вспомнил и свет, брызнувший из тьмы, когда я вынес ее, вытерпел, не отступил. Страх мгновенно залег, как немецкая цепь под залпом «катюш». Он захватил инициативу, когда я не ждал нападения, не знал, что он сидит в засаде, где-то глубже уровня сознания — и готов ударить по мне. Потом я ждал атаки, был настороже — и заранее знал, что будет дальше, когда эмоциональная волна взлетит вверх и страх перейдет в радостное возбуждение. На гребне волны мне хотелось большей опасности, большего замирания сердца — и радости выхода за страх, полета над страхом. Я думаю, что это похоже на прыжки с трамплина. Помню, как примерно в сентябре 43-го я глядел с высотки на атакующую цепь, на эти ничем не защищенные фигуры, бежавшие среди мощных разрывов, и мне хотелось быть там, испытать то же чувство нравственного превосходства человека над техникой.
Один раз я не удержался и действительно побежал вслед за стрелками. Это было после прорыва линии Вотана. Ее очень долго прорывали. Окопы в два метра глубиной, да еще лисьи норы, где можно пересидеть обстрел, а потом вылезть, по аккуратным ступенькам подняться в стрелковые ячейки и встретить наступающих огнем. И танки не пройдут: глубокий, широкий противотанковый ров. Три раза артподготовка, бросок вперед и срыв. Пехотинцы ложились, окапывались; через несколько дней снова бросок вперед. Последний раз — с расстояния в 200 метров. На этот раз немцы не успели вовремя вылезти из нор… Славяне{9} с ходу прошли все три линии укреплений. В третьей, недостроенной, остановились. А немцы зацепились за домики деревни Калиновки, за лесопосадки.
Наутро все командование дивизии собралось в не перекрытой яме для блиндажа, почти на переднем крае. Настроение было праздничное (победа открывала дорогу на юг Левобережной Украины и в Крым). На опасность никто не обращал внимания. Снаряды почему-то щадили яму с офицерами, блестевшими своими щегольскими фуражками. Зато пожилой солдат, в окопе возле меня, был почти перерублен осколком. Лежа на животе, он хрипло просил пить. А в огромном разрубе шевелились кишки. Год спустя я потерял сознание в операционной на пустяковой перевязке, когда увидел, как четыре врача на четырех столах копошились в четырех раскрытых животах. Медсестра взглянула тогда на меня с глубоким презрением. Но на поле боя людей могло разрывать на куски… И теперь страшная рана (одна из самых страшных, которые я видел) не ошеломила, не испугала, даже не понизила настроения. В том же праздничном возбуждении я ушел на левый фланг, в балочку, где скопились стрелки, готовые к атаке. Когда кончилась артподготовка, они поднялись, и я побежал вместе со всеми. Без оружия (у меня еще не было нагана, а винтовку корреспонденты не носят).
Снаряды рвались в толпе (наступали не цепью, а так, как лежали в балочке, довольно скученно). На моих глазах убило двоих. Одному снесло полчерепа, он упал; мозги вывалились на землю. Никакого ужаса, только восторг, добежал до деревни. Немцев на восточной окраине не было, они нас не дождались. Захотелось попробовать вкус победы, зашел в хату, поискал, нет ли чего пожевать. Нашел на подоконнике несколько сушеных вишен, попробовал — невкусно. И вернулся назад, к выходу из балочки, поболтать со знакомыми артиллерийскими офицерами, сидевшими там у своих телефонов.