Важна не неоконченность, а внутренняя незавершенность: каждой мысли, каждой реплики, каждого слова. Музиль — мастер относительности, недоговоренности, несказанности, виртуозно владеющий пластикой языка.
Его слова часто удаляются, когда они кажутся совсем уж близко, и внезапно возникают: самородками, жемчужинами, золотыми россыпями на дне реки.
Иногда он кажется аморфным, его позиция — неопределенной, но разве не такова жизнь?…
То, что порой кажется безрезультатной говорильней, есть передача тончайших духовных мотивов или интеллектуальной немотивированности, столь важной для людей, живущих не только мыслью или чувством, но — интуицией или инстинктом.
Зачем так много слов?
У Музиля функция слов — прустовская, сверхпсихологическая: слова способ передачи почти невыразимого, тонких движений мысли и души.
Насколько она красивее, когда бесится, — думал Ульрих, — и как машинально всё свершилось потом опять. Ее вид соблазнил его и побудил к нежностям; теперь, когда это кончилось, он снова почувствовал, как мало это его касалось. Невероятная быстрота таких перемен, превращающих здорового человека в буйного безумца, стала сейчас предельно ясна. Но ему казалось, что эта любовная метаморфоза в сознании есть лишь частный случай чего-то гораздо более общего; ведь и вечер в театре, и концерт, и церковная служба, вообще всякое внешнее проявление внутреннего мира — это сегодня такие же недолговечные островки второго режима сознания, который временно вклинивается в обычный.
Да, он неровен, местами тягуч, не везде блистателен, изредка надуман (например, разговор Арнгейма с Солиманом в 14-й главе), но всегда мудр какой-то мягко-жестокой (sic!) мудростью очень глубокого и сильно переживающего жизнь человека.
Да, роман перегружен эссеистикой и теорией, временами он растекается, распадается на части, не лепится — по словам самого Музиля. Он сам понимал это и давал себе зарок занять более реалистическую, то есть повествовательную позицию. Давал и, к счастью, не выполнял, ибо перестал бы быть тем Музилем, которого я люблю. Ибо задолго до симбиоза эроса и науки понял, что теоретическое высказывание не менее ценно, чем художественный прием и что современный художник уже не имеет права оставаться только художником.
Чтение Музиля требует огромного напряжения, титанической духовной работы. И только после того, как она проделана, он раскрывается в своей мерцающей чистой глубине мысли — впрочем, как любой великий писатель, у которого слова, письмена — только вход в бесконечные бездны духа и для которого каждый настоящий, умный читатель — соавтор творения, точнее сказать, — соисполнитель. Музыкант, проигрывающий пьесу.
Каждого художника великим делают другие и мы знаем немало примеров дутого, сиюминутного, идеологического величия. Испытание временем выдерживают единицы — не те, кого делают великими, а те, кто таковыми являются. А если уж являются, то никакие тысячелетние рейхи, никакие тысячелетние извращения этого не отнимут.
ФРАНЦ КАФКА
МИРОВАЯ ИСТОРИЯ ДУШИ
Далеко, далеко от тебя развертывается мировая история, мировая история твоей души.
Ф. Кафка
Я пишу иначе, чем говорю, говорю иначе, чем думаю, думаю иначе, чем должен думать, и так до самых темных глубин.
Ф. Кафка
Ничего, кроме ожидания, кроме вечной беспомощности.
Ф. Кафка
Аналитик страха. Подвижник с разорванным сознанием. Босх художественного слова. Литературная Кассандра. Эксперт по вопросам абсурда. Последний пророк Израиля. Душа, мученически борющаяся во имя милосердия. Негативный теолог. Наследник Карла Барта.
Гуманизм, потрясающий душу пристальной правдой, обостренным чувством боли и вины.
Удивительное понимание несказанного. Не сдающаяся обреченность. Отчаянная борьба до последнего вздоха.
Бессмыслица и абсурд бытия, которые нельзя преодолеть, но с которыми невозможно смириться.
Одинокий, безнадежный протест. Как вопль. Как вой. Как Крик Мунка…
Бесконечное страдание — от болезни, от одиночества, от разорванности сознания, от бессилия.
И — надежда…
И — боль…
Таков Голодарь. Кафка…
Чем он близок? Беспросветностью? Нет, — просветленностью!
Он не разоблачал — он страдал, скажут о нем. "Чувство безнадежности проистекало у него не из разрушительного столкновения с действительностью, а из более разрушительного столкновения со своим собственным "я". Правда ли это? Нет, неправда! Даже если он жил так — "весь внутри себя, воспринимая мир лишь в себе и через себя", — возможно ли жить иначе — чтобы воспринимать мир в других и через другого? Что до разрушительного столкновения, то для ажурной души всё — разрушительно: и действительность, и душа…
Почти все герои Кафки, как и он сам, аутсайдеры, всеми силами стремящиеся приспособиться к жизни, стать "такими, как все", "хорошими людьми". Как и для самого Кафки, эта задача оказывается им непосильной.
Кафкианская правда — "мелочи жизни", а не ее величие и красота. Таково его кредо истины, о котором он признавался М. Броду: "Ни о чем, кроме увиденного, я говорить не могу. А видишь лишь крохотные мелочи, и, между прочим, именно они мне кажутся характерными. Это — свидетельство достоверности, противостоящее крайним глупостям. Там, где речь идет о правде, невооруженный глаз увидит лишь мелочи, не больше".
ИЗ ДНЕВНИКА
21 августа 1913. Сегодня получил книгу Киркегора "Книга судьи". Как я и думал, его судьба, несмотря на значительные различия, сходна с моей, во всяком случае, он на той же стороне мира. Он, как друг, помог мне самоутвердиться.
Переселение душ: Киркегор-Достоевский-Кафка. "Благодаря характеру своего страдания они образуют круг и поддерживают друг друга".
Кафкианские идеи не новы. Все они — от невинного страдания и до анонимного наказания за неведомые грехи — уже содержатся в Книге Иова.
Кафка не был разрушителем — он был созидателем. Он не вел к краху старого мышления и к торжеству нового, а просто показывал, что всё новое суть библейское. Сила его воздействия обусловлена возникающим в нас чувством, что настоящие секреты позабыты, ключи к тайне утеряны, а некогда существовавшая целостность восприятия утрачена и теперь трагически невосстановима. Почти о том же самом говорит Мелвилл в Шарлатане и, правда, уже совсем иным тоном, в заключении к Израилю Поттеру.
Кафка не теоретизировал, а переливал собственную жизнь в мифологию (может быть, самую персональную и личностную из когда-либо созданных человеком), не придумывал метафоры, а мыслил символами и мифологемами. Всё, "даже самое неопределенное" воспринималось им как образ ясный и в то же время многозначный.
М. Брод:
Кафка не любил теорий. Он изъяснялся образами, потому что мыслил образами. Образный язык был для него естественнейшим. Даже в так называемом повседневном общении.
То, что для обычного человека было просто болью, для Кафки становилось "всаживанием ножа", раскалыванием стекла: "Похожее чувство должно испытывать оконное стекло в том месте, где оно раскалывается".
Видения, сны, тяготы Кафки — художественные иллюстрации фрейдизма, визуализация глубин внутреннего мира. Его творческий метод — сновидческий реализм, явленная сокровенность подсознания. Нет большего реализма, нежели фантазии Кафки. Абсурд кафкианского мира — это абсурд внутреннего бытия. Болезненное восприятие мира, которое ему навязывали, — нет, которое у него было, — было единственной нормальной реакцией на больной мир, в котором человек тем несчастней, чем он лучше, тоньше, в котором зло не иррационально, а планомерно и бесконечно.