Он видел опустевший Рим, пытавшийся сопротивляться моровой язве, невесть откуда вновь появившейся в городе. Впрочем, почему невесть откуда? Говорили тогда, что в кораблях, поднявшихся по Тибру и доставивших в город в своих трюмах зерно из Африки, были и больные, задыхавшиеся от горячки и с явственными полосами на теле. Они и принесли в Рим эту страшную болезнь.
За несколько лет вымерли десятки тысяч римских граждан — и патриции, и ремесленники, и преторианцы. Не было уже такого оживления на улицах и рынках, в цирке и театрах. Лишь скрип огромных телег, запряженных четверкой лошадей, постоянно выводил на улицах Рима мелодию воинствующей смерти. На них вывозили за город трупы умерших в мучениях. И одна мысль рефреном звучала в этом скрипе: «Кто следующий? Кто следующий? Кто следующий? Ты!!!»
Поправив плащ, Порфирий вновь начал писать:
«Многие мужчины и женщины из числа самых знатных перед смертью приносили к Плотину своих детей, как мальчиков, так и девочек, доверяя их и все свое имущество его опеке, словно был он свят и божествен. Поэтому дом его полон был девиц и подростков, среди них был и Полемон, о воспитании которого он очень заботился и даже не раз слушал сочиненные им стихи».
Порфирий вновь задумался: лица этих детей, которых он хорошо знал, явственно пытались возникнуть перед глазами. Некоторые, появляясь в доме, оказывались заносчивыми и надменными, другие, напуганные несчастьями, молчаливыми и внутренне сжатыми до звенящей боли, третьи часто плакали и, казалось, никого не слышали и не видели, четвертые были озлоблены и при удобном случае стремились сбежать. Но через несколько часов общения с Учителем все они словно преображались: в глазах появлялась жажда жизни, к ним возвращалась уверенность и какая-то особая умиротворенность.
Плотин был яснейшим воплощением добра в этом жестоком мире, и дети сразу чувствовали это. Ни разу не видел Порфирий Плотина, который бы говорил с кем-нибудь из детей без улыбки, равнодушно, по необходимости. Любой такой разговор был для Плотина словно бы самым важным и значительным в этот момент; он, словно посредством своей глубокой симпатии к этому ребенку, беззвучно обращался к его душе, зовя ее к свершениям.
Порфирий размышлял, почему же так трудно описать словами отношения Плотина с детьми. Может быть, потому, что и не было особых отношений? Он общался с ребенком как с равным себе, и более того, он заставлял подростка быть словно учителем — он спрашивал иногда их о том, чем сам занимался и о чем размышлял в этот момент. Спрашивал, конечно, так, чтобы дети понимали, и, более того, так, что вопрос его вызывал у них живейшее внимание.
Он искренне интересовался каждым их этих мальчиков и девочек и спрашивал их порой о том, о чем иные родители забывают спросить своих детей.
Каждый из них был для него особенным. Но более того, он как-то ненавязчиво подчеркивал уникальность, особенность каждого из них. И делал это он странным, может быть, образом: задавая тому или иному ребенку, иногда на ходу, парадоксальный вопрос или давая совершенно неожиданное задание. Например, того же Полемона он однажды попросил (а при этом был и сам Порфирий) сделать следующее: представить себя Гомером и написать новое окончание «Илиады».
Однажды он сказал Порфирию: «Ребенку надо помогать не только тогда, когда он просит помощи, и брать с него пример не только тогда, когда ты вынужден делать это».
Порфирий вновь начал писать:
«Плотин терпеливо принимал отчеты от управителей детским имуществом и следил за их аккуратностью: пока дети не доросли до философии, говорил он, нужно, чтобы имущество их и доходы были при них целыми и неприкосновенными.
О каждом из детей, которые при нем жили, он заранее предсказывал, какой человек из него получится; так, о Полемоне он сказал, что тот будет любвеобилен и умрет в молодости — так оно и случилось».
Порфирий оторвал свои глаза от письма. Однажды Плотин сказал, что учиться свободе надо только у детей, потому что они к ней не стремятся, а играют. Лучший философ, продолжил Плотин, это тот, кто выбросил прочь все свои книги и изучает самое великое искусство — дышать как ребенок и смотреть на себя как ребенок.
И странно, что люди создают храмы и алтари, ставят туда изображения своих богов, приносят им жертвоприношения, и молятся им, и просят их о чем-то. Играющий ребенок — ярчайший символ Единого, а не пророки и чудеса. И истинно верующий — это тоже играющий ребенок.
Порфирий вздохнул и вновь взял в руки перо:
«Но и в стольких своих жизненных заботах и попечениях Учитель никогда не оставлял напряжения бодрствующего своего ума…»
…Ярко-голубое, безоблачное небо… Может, даже и не небо, а сама бесконечность, окрашенная в блестящую голубизну… Оно мне несется навстречу, и я так стремлюсь к этой прохладной, свежей голубизне… Что это?.. С чем это сравнить?.. И вдруг все словно резко изменяет направленность… словно кувырок… и я несусь вниз… кто это «я»? Вниз… все слышнее рев толпы в амфитеатре… Полдень, и припекает солнце, но очень мало тех, кто обращает на это внимание… Рев толпы и затем мгновенная тишина, и вновь нарастающее напряжение…
…На арене шел бой между двумя наиболее популярными и известными гладиаторами из школы Фламинина — Адволантом и Сергиолом. Адволант был в тяжелом вооружении гопломаха — с копьем, в шлеме, с длинным прямоугольным щитом, узким, вытянутым мечом на поясе. Его правую руку защищала маника. Сергиол же держал в руках трезубец и сеть, а на бедре — небольшой кинжал.
Оба противника хорошо знали и уважали друг друга Точнее сказать, уважали опасность, исходящую друг от друга Они не торопились, зная, как раззадорить публику и довести представление до благополучного для обоих конца. Благополучным считался исход, когда обе партии, болевшие за того или иного бойца, требовали прекратить затяжной бой и бросали в знак восхищения боевым искусством партнеров монеты на песок амфитеатра…
…Я смутно вспоминаю… или нет, это не воспоминание… я вижу… уже яснее… рыжеволосого императора Галлиена, с улыбкой и напряжением следившего за атакой Адволанта… я заглядываю ему в глаза… словно какая-то тень мелькает у него на лице… рядом, чуть сзади сижу я, Плотин, в глубокой задумчивости… Я смотрю себе в глаза… и я вижу, что он, то есть я, Плотин, вижу самого себя потом и здесь… Я не вздрогнул тогда, нет, но вспыхнуло на миг ощущение необыкновенного холода и странной невесомости, словно все померкло, лишившись света…
— Что с тобой, мой друг? — На меня посмотрел, едва обернувшись, император. Но и он сам выглядел встревоженно, — потерянный и одинокий в этой полуденной массе потных римлян.
Я молча покачал головой и вновь повернулся к арене. Я пришел сюда по настоянию Галлиена — я, который всегда выступал против гладиаторских представлений.
«…Нет ничего гибельнее для добрых нравов, чем зрелища, ведь через наслаждение еще легче прокрадываются к нам пороки», — говорил Сенека, и был он прав. В одной из своих книг Малх напоминает и другие его искренние и отчаянные слова, которыми хоронил он римскую доблесть: «Утром люди отданы на растерзание львам и медведям, в полдень — зрителям. Это они велят убившим идти под удар тех, кто убьет их, а победителя щадят лишь для новой бойни. Для сражающихся нет иного выхода, кроме смерти. В дело пускают огонь и железо… „Но он занимался разбоем, убил человека“. „Кто убил, сам заслужил того же. Но ты, несчастный, за какую вину должен смотреть на это?“»
В это время на арене, казалось, назревала кульминация: Адволант решился нанести эффектный, но опасный для противника удар копьем. Запущенное мускулистой рукой оружие длиной в три локтя просвистело в воздухе. Сергиол успел резко сдвинуться вправо — и копье только задело его левое плечо, вспоров мышцу. Теперь на песок капал не только пот, но и кровь. Адволант выхватил меч и прыгнул на противника. Зрители замерли: начиналась последняя стадия боя, когда в глазах у бойцов появляется мертвящая ожесточенность, когда они перестают слышать зрителей, когда из-за нехватки воздуха легкие наполняются злобой, — расчеты забываются.