Правда, иногда лишняя затяжка или лишний глоток преображали видение, и тогда в одурманенный мозг пробивался бредовый кошмар: распахивалась дверь, в подвал вваливалась толпа кретинов в коричневых рубашках с черно-красными нарукавными повязками, и дубинки превращали изящных юных танцоров в кровавое месиво выбитых зубов и переломанных костей.
Если подобные картины зачастили, в косяк клади побольше табаку, советовала Билли. Раз так сильно глючит, пора притормозить.
Она еще не ушла.
За приоткрытой дверью спальни из-под простыни высовывалась изящная смуглая ступня с идеальными ноготками под темно-красным лаком.
– Ты еще здесь? – окликнул Стоун. – Хорошо быть студенткой, а?
– Не вольнуйся, дружёк, через час урёк по трафаретный печать, – ответил веселый голос в спальне. – В утре нет занятий, и я маленько читаля в постеля, но секюнда, голюбчик, и я уберюсь с твой гляз долёй.
Ну и фонетика, подумал Стоун. Даже разговор об учебе выглядит игривым трепом. Хоть один немецкий диалект обладает этакой беспечной свежестью?
– Не спеши. Времени полно. Поваляйся еще, если хочешь.
Стоун налил воду в чайник, ложкой отмерил зерна и включил электрическую кофемолку. За кофе приходилось ездить аж в Сохо. К непопулярности кофе на приемной родине он так и не привык.
– Нет, малиш, польно делёв. – Было слышно, что Билли встала и одевается. – Не могю ждать, покюда меня отщворят.
Стоун покраснел.
– Да нет, я в том смысле… то есть… успеешь позавтракать.
Уловив его смущение, Билли рассмеялась:
– Не-а. На завтряк и всяк утехи нет времени, дружёк. Ха-ха! Но кофейку глётну. От запах свежемолётый кофе мне не устоять.
Милые отношения. Таких еще не было. Дружба и постель. Билли тоже не стремилась к чему-то серьезнее, но совсем по иной причине. Как говорится, она – на ярмарку, он – с ярмарки.
Молодая, раскованная, честолюбивая. Ей некогда тратить время на влюбленность. Особенно в него, решившего, что не заслуживает счастья.
– В тебе тёмится мильён бесов, дружёк, – в одну из первых ночей сказала она. – Сделяй милёсть, не выпюскай их, когда я рядом, лядно? Мне своего дерьма хватяет.
– Я и так не выпускаю, – ответил Стоун. И впрямь не выпускал.
Через минуту Билли вышла из спальни, на ходу влезая в туфли. Поразительно, как быстро она обретала безупречный вид.
– Пара минут, и кофе будет готов, – сказал Стоун.
– Еще мясса время. До колледж всего ничего. Зняешь, ты мне люб одним – сьвоим адресём, – поддразнила Билли и, усевшись за стол, достала помаду.
Она училась на третьем курсе текстильного отделения. От квартиры Стоуна до политеха в Кентиш-Тауне минут пятнадцать ходу.
– Конечно, знаю. Рад быть полезным. Других причин для симпатии и не нужно. Слушай, нельзя намазаться после кофе? Потом чашку фиг отмоешь.
– Пёздно. – Билли промокнула ярко-алые губы и сунула салфетку в кармашек Стоунова пиджака, висевшего на спинке ее стула. – Чтоб на неделя меня вспёминать. Ха-ха!
Стоун бы не обиделся, если б она и вправду сошлась с ним только из-за удобства его квартиры. Не такое уж он сокровище – старше на четырнадцать лет, да еще влюблен в воспоминание. Случалось, он нравился женщинам (интересно, чем?), но уж Билли-то могла найти себе кого получше. Его захудалая кухонька буквально озарялась, когда в нее входила эта невероятно элегантная умница в красивом розовом костюме – жакет и узкая юбка – и в тон ему берете, чудом державшемся на иссиня-черном перманенте а-ля Мэрилин Монро. Широкая улыбка ее просто излучала жизнелюбие.
Стоун налил кофе в чашки. Билли уложила в рюкзак карандаши, бумагу, библиотечные фотоальбомы и картонку с образчиками тканей, которые, не удержавшись, нежно погладила.
– Прётивополёжности притягиваются, – сказала она, будто читая его мысли. – Я люблю тихёнь. Не мешают тебе быть центр внимания.
Билли глотком выпила свой кофе, закинула рюкзак на плечо и, цапнув гренок с конфитюром, который Стоун только что себе приготовил, устремилась к двери.
– Значит, до виходних, – с полным ртом проговорила она. – Хёчешь, махнем ко мне. Мама готёвит свинина, обжаренная с имбирь и специи. Давай, если что.
– Вообще-то я не ем свинину. Не знаю почему. В детстве ел.
– Мамина съешь за милий душа.
– Не сомневаюсь. Только в конце недели я уеду. Я говорил, что собираюсь в Берлин, помнишь?
– Ах да, тёчно. Затерянная подрюжка, да? Ха-ха! Удячи.
– Она была девушкой моего брата.
– Вёт уж, поди, жалилё!
Стоун не рассказывал о своих чувствах к Дагмар, но, вероятно, все и так было видно. Женщину не проведешь.
– Привезу тебе сладких брецелей, – сказал Стоун.
– Спасибё, не надо. На диета. Вёт если б что-нибудь про Баухаус[33]. Пусть на немецкий, глявное – фёто. Звякни, как верьнешься. Конечно, если не спютаешься с девюшка брудера.
– Вечером я свободен, – машинально сказал Стоун. – Можем вместе поужинать.
– Не-а. Позирую в худёжественный училищ. Стюденты меня обожяют. Гёвёрят, экзётичная. Что зяпоете, гёвёрю, когда сюда припливет паря мильёнов моих братёв и сёстрь. Бюдет вам экзётика. Ха-ха! Задюмались.
Цокая шпильками, Билли ушла.
Забавно, что она подрабатывает натурщицей.
Просто совпадение. Однако приятное. Мостик к матери, как подвальный клуб – мостик к отцу.
Прихватив кофе, Стоун прошел в маленькую гостиную. С полки над газовым камином взял статуэтку.
Потрогал ее гладкие приятные изгибы. Порочно ли гладить изображение голой матери? Уж Фрейд бы нашел что сказать.
Иногда Стоун ненавидел статуэтку. Из-за ее автора. Но чаще любил. Потому что это его мать. Фрида в первый год жизни сына-несмышленыша. Двадцатидвухлетняя, нагая, в расцвете юности. Статуэтку купил дед, она всегда стояла в их квартире. В 1946 году, перед продажей квартиры, немецкий маклер собрал все уцелевшие семейные пожитки и отправил Стоуну в Лондон.
Интересно, сколько истинных нацистов лапало статуэтку в те годы, когда квартиру занимало неведомое семейство – кровожадные кукушки, захватившие его родное гнездо? Вот уж ворюги бы ошалели, если б знали, что трогают изображение еврейки. Наверняка был какой-нибудь Нюрнбергский закон, гласивший: ни один истинный ариец не прикоснется к изделию, если среди предков его модели один или более – евреи.
Отец терпеть не мог статуэтку.
Стоун усмехнулся. Вольфганг Штенгель впадал в карикатурную ярость, когда кто-нибудь ее хвалил.
Творение попирало все его художественные принципы. Унылый реализм и больше ничего, вопил он. Именно поэтому статуэтка нравилась Стоуну и брату. Именно поэтому Стоун и сейчас ее любил. За унылый реализм в умелом исполнении. Сносный образ любимой матери. Не столь прекрасный, какой она была в жизни, и все же прекрасный.
Стоун взял статуэтку за голову.
Как в ту ужасную ночь.
В хватке побелевшие костяшки.
Мраморная подставка в крови.
Из крана льется вода, смывая кровь, розовые потоки исчезают в сливе. Они с братом лихорадочно уничтожают следы преступления.
Слишком много джаза
Берлин, 1923 г.
Клуб, как выразился Том Тейлор, ходил ходуном.
– Во зажигаем! – крикнул он из-за барабанов. – Лучше лабухов и в Нью-Йорке не сыскать!
Вольфганг опробовал новую пианистку – русскую эмигрантку Ольгу, уверявшую, что она царевна. Или какая-то княжна. В то время все русские беженки назывались великой княжной Анастасией. Скорее всего, Ольгин папенька был невежественным селянином, в обмен на свои чрезмерные стада и поля получившим пулю в затылок. Неудивительно, что Ольга ненавидела Венке, кларнетиста-коммуниста, и тот отвечал ей взаимностью.
Конфликтность Вольфганг одобрял.
– Нам нельзя быть закадычными друзьями. Это размягчает, – сказал он. – В миноре полезен этакий раздрай. Вон какие у Венке теперь едкие атональные импровизации.
– Вот бы еще бешеная собака вцепилась в его атональную жопу, – процедила Ольга, пыхнув сигарой.