Так как же отдать человеку своих старых, верных слуг!
Будет необозримо расширена та область в Зеленом мире, которая покорится людям. Откроются новые возможности творческого пересоздания живых форм. Широко зачерпнет человек сокровища из всего мира растений.
Может быть, и вероятно, — неузнаваемо преобразятся и все злаки полей.
Но все же человек не отменит своего древнего выбора в его основе. И не станет зачеркивать результаты своего прежнего долгого труда.
«НЕВОЗМОЖНО!»
Полтора века назад немецкий ученый Александр Гумбольдт отправился путешествовать в Южную Америку. Он вез с собой «Систему растений» Линнея и таблицу «естественных растительных отрядов», составленную в парижском ботаническом саду Жюсье, садовником французской республики.
И вот Гумбольдт встретился с толпой растений, которым не было места ни в «Системе», ни в таблице. Он увидел девственный, первоначальный лес. Жизнь, рожденная землей, поднялась над ней и стала жилищем для мириадов других жизней. Невиданные цветы распускались среди ветвей и в расщелинах коры. Колеблющаяся листва выдавала присутствие каких-то скрытых мелких и огромных существ, окружавших путешественника. Мох, покрывающий стволы, в лупу казался чешуйчатыми зарослями древней каменноугольной эпохи, «лесами великого молчания». В мшистой чаще сновали создания с клешнями — они походили на скорпионов или омаров, уменьшенных во много раз.
Карл Линней, умерший в 1778 году, тучный, флегматичный и усидчивый, классифицировал всё на свете — растения, животных, минералы и даже самих естествоиспытателей. Но тропический лес сразу захлестнул и уничтожил своим водоворотом форм всю линнееву «Систему растений». Она оказалась каплей в океане!
И, вернувшись из Америки, Гумбольдт попытался по-своему разобраться в причудах Зеленой страны. Нельзя ли наметить хоть какие-нибудь вехи во всей этой неистовой фантастике первоначального леса? Перечислить не породы растений, но главные формы, которые способен принимать растительный организм?
И в то время как Наполеон громил пруссаков под Иеной и Ауэрштедтом, Гумбольдт писал в Берлине «Идеи к физиогномике растений».
Он описывал «формы» пальмообразные, баобабообразные, кактусообразные и другие, иной раз весьма странные и затейливые.
Но гумбольдтов список получился очень неполным. Удивительным образом, в нем никак не удается «пристроить» растения с обычнейшими формами, вроде дуба или березы. Видимо, Гумбольдт, увлеченный блеском красок Куманы и Каракаса, просто забыл о скромных лесах Европы.
Ничего бы также Гумбольдт не смог ответить на вопросы, отчего существуют такие формы, а не иные, и можно ли одну превратить в другую, а то и создать совсем новые формы.
Сменялись поколения ботаников. Многое, чего не знали во времена Гумбольдта, стало известно. В объемистых «флорах» нашлось место для любого растения, какое когда-либо в живом или засушенном виде попалось на глаза ученому.
И все же иные привычки и причуды обитателей Зеленой страны так и оставались загадками.
Отчего пальмы растут в Батуми, а ягели и карликовые ивы — на Таймыре? Почему иван-да-марья расцветает к осени? Почему озимые злаки надо сеять с осени (вылежав зиму в земле, они только на будущий год дадут урожай), а для других злаков, яровых, зима — смерть? Их надо сеять весной, и зерно они наливают в год посева.
«Почему, почему?» Наука не так уж много могла сказать об этом.
Да, ничего не попишешь — персики не любят саратовского или курского климата. За Полярным кругом не желает созревать пшеница. Видовые особенности — что поделаешь!
Вода имеет наименьший объем при плюс четырех градусах. Это невозможно изменить. Надо было бы создать другой мир. Разве не так обстоит дело и с видовыми особенностями?
Ученые, конечно, пытались доискаться, что мешает одним растениям расти на юге, а другим — на севере. В некоторых ботанических руководствах можно было найти даже математические вычисления по этому поводу.
Если сложить, например, ежедневные средние температуры в местности, где растет овес, то за время, какое овсу нужно, чтобы созреть, сумма средних температур должна составить не меньше 1940 градусов, иначе овес не созреет.
«Итак, — заканчивали авторы таких вычислений, — понятно, почему за Полярным кругом невозможно сеять овес».
На самом деле это «невозможно» вовсе не было «понятно». Почему одному растению нужна именно эта сумма средних температур, а другое мирится с гораздо меньшей? И всегда ли нужна именно такая сумма, или ее можно изменять?
Арифметика на это ничего не отвечала.
В сущности, она говорила другими словами, но все о том же: у каждого растения свои наследственные особенности, свой жизненный закон.
И у ста тысяч растений, описанных в многотомных «флорах», было сто тысяч жизненных законов.
Наследственные особенности! Неотвратимые, как рок!
Тут останавливалась власть над природой, та власть, которой вооружила человека наука.
И, путешествуя по Зеленой стране, ботаники вынуждены были наблюдать, сравнивать и записывать с усидчивостью добросовестных секретарей диковинные обычаи ее обитателей. Старательно знакомиться с ними, для того чтобы преклоняться перед ними.
ТАЙНА ИЗ ТАЙН
НЕМНОГО О ДУШИСТОМ ГОРОШКЕ, О СЧАСТЬЕ И О ТУРМАНАХ
Когда я вспоминаю о том давнем времени, в какое мне впервые довелось услышать о роке наследственности, противостоящем человеческому владычеству над живой природой, передо мной возникает фигура гимназического законоучителя.
Я учился в южном городе. Он был тих и невелик тогда. Но белая широкая лестница поднималась в нем на гору, носившую имя античного царя. Мальвы цвели простыми желтыми и розовыми, со стерженьком посредине, цветами у домиков на окраине, за оградами из серого камня-дикаря. За городом, у поворота дороги, жгли известь, и место вокруг казалось испепеленным, но в апреле ковер тюльпанов, протканный синими ирисами, расстилался возле той же дороги, на пологих склонах горок; в мае тюльпаны сменялись красными узорами мака. Горки были невысокими, зубчатыми и походили на маленькие сопки — над ними вспыхивали и долго стояли далекие, огромные закаты, с тихим пыланием облаков, от которых багряный свет ложился на землю.
На грубых столах, вынесенных из кофеен прямо на панель, сыпался сухой треск домино, а в двух шагах от улицы, у сырой стены во дворе, чащей вырастал дикий укроп — там была сладкая духота и радужные следы улиток на обомшелом камне. Колючая дереза свисала с обрыва над белыми древними фундаментами и развалинами, которым было две тысячи лет.
…Потом северо-восточные ветры завивал и бурые смерчи над желтой, истрескавшейся глиной. Смолой пахло в порту, где в мелкой малахитовой воде морские иглы неподвижно стояли среди водорослей, напоминавших салат. Осенью запах рыбы заполонял город. Волы тащили по дорогам высокие мажары с последними потемневшими копнами. Степи были пусты, тяжелое зерно ссыпано в амбары, на соленых озерах садились стаи пролетных птиц. Далеко виднелись деревни и хутора, крытые красной черепицей, и далеко в звонком воздухе разносились украинские песни.
И все это было для нас, гимназистов, прекрасным, как юность.
Мы разъехались из нашего города. Но где бы мы ни были, мы всегда искали — в газетах, в журналах, в радиопередачах — упоминаний о нем. Мы следили за тем, как он рос. И вот мы узнали, что он уже в числе восьмидесяти четырех советских городов с населением свыше ста тысяч. По-прежнему он славился рыбой, но теперь oh был шумен, знаменит своим заводом и неисчерпаемыми залежами железных руд, — над ними в мои гимназические времена росли овсы и тощая пшеница помещика Олива.
И мы гордились нашим городом.
А теперь этого прекрасного города нашей юности не существует. Он до основания разрушен гитлеровскими оккупантами. Две тысячи лет пронеслось над ним; он был городом античным, городом средневековым, городом русским, городом советским. И вот варварски уничтожено все, что строили люди, что мы помнили и чем гордились.