…Прошли первые дни Февральской революции — сумбурные и еще непонятные. Выяснилось, что во многих частях офицеры скрывают от нижних чинов события в стране. Солдаты собирались кучками, оживленно толковали и враждебно смолкали, когда появлялись офицеры. А те растерялись. Среди них было много прапорщиков, сочувственно принявших весть о революции. Но главной бедой кадрового офицерства было малое политическое развитие, полная беспомощность перед разразившейся бурей, оторванность от солдатской массы, которая их ненавидела и не верила им.
В те дни Мазурин сидел в тюрьме. Двадцать восьмого февраля его снова вызвали в суд. Подполковник прочел приговор:
— «Военно-полевой суд Энской армии постановил: старшего унтер-офицера Алексея Ивановича Мазурина разжаловать, исключить из списков армии и расстрелять за принадлежность к преступной социал-демократической партии, поставившей своей целью низвержение существующего строя и борьбу против ведения войны».
Мазурин внешне спокойно выслушал приговор. Но когда его привели обратно в камеру и он подумал, что через несколько часов — смерть, что в последний раз увидит он высокое небо, услышит шум ветра, голоса людей (каким дорогим все это казалось ему сейчас!) и все — весь мир, товарищей, Катю, надежду на грядущую революцию — все это он утратит навсегда, лицо его сжалось от боли, губы задрожали. Человеческая слабость на какие-то секунды овладела им. Но вдруг что-то свершилось с ним. Та большая сила, что всегда вела его вперед, вновь проснулась в нем. Он вздохнул глубоко, как человек, вынырнувший из омута.
— Ну что же, — вслух сказал он. — Если так надо во имя нашей борьбы — встречу смерть, как в бою!
Он услышал шорох под дверью и вспомнил часового, с которым разговаривал. «Передаст письмо, — подумал Мазурин, — и бумагу достанет, и карандаш…» Он сосредоточился, думая о том, что написать товарищам в предсмертный час. Но вот раздался топот многих ног в коридоре, зазвучали чьи-то голоса, кто-то сильно застучал в дверь камеры. Мазурин выпрямился, оправил гимнастерку, подтянулся, чтобы достойно, как подобает солдату-большевику, с поднятой кверху головой выйти на казнь, и вдруг услышал радостно-отчаянные крики:
— Ур-ра! Ура-а! Ура-а!
Дверь стремительно распахнулась. Никогда так не открывали ее тюремщики… Несколько солдат с винтовками вбежали в камеру, и один из них крикнул Мазурину:
— Революция в Питере! Царя сбросили! Революция, дорогой друг! Выходи! Ур-ра!
Солдаты бросились целовать Мазурина.
На следующий день он уже был среди своих. Его охватило никогда еще не испытанное ощущение полета: будто он несется по воздуху подобно птице, подымается все выше и выше и солнце светит ему, как не светило еще никогда…
Вскоре он получил петроградские газеты и, дрожа от радости, читал солдатам о войсках, присоединившихся к восставшим рабочим, об аресте царских министров, о том, что Москва и другие крупные города следуют примеру Петрограда. Он собирал вокруг себя всех известных ему большевиков, завязывал связи с соседними частями. Солдатские собрания происходили почти непрерывно, надо было отвечать на бесчисленные вопросы людей, хотевших узнать, что происходит в стране и что может им дать революция. И все горькое, что было спрятано в сердцах миллионов солдат, не находя выхода, прорвалось, как прорывается полноводная река сквозь плотины, долго державшие ее.
Карцев с радостно сияющими глазами говорил Мазурину:
— Не узнаю людей, Алеша! Самые забитые стали другими, честное слово! Столько вопросов, что и не ответишь. А некоторые даже выступают в печати, во как! Коряво, правда, говорят, но зато — от сердца! Очень, очень интересно их слушать.
Через два дня в армии стал известен приказ № 1 Петроградского Совета:
«Во всех ротах, батареях, батальонах, полках немедленно выбрать комитеты из представителей нижних чинов; во всех своих политических выступлениях воинская часть подчиняется Совету Рабочих и Солдатских Депутатов и своим комитетам; всякого рода оружие должно находиться в распоряжении и под контролем ротных и батальонных комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам даже по их требованиям; вставание во фронт отменяется; титулование — «ваше превосходительство», «ваше благородие» и тому подобное — отменяется и заменяется обращением: «господин генерал», «господин полковник» и т. д. Грубое обращение с солдатами, в частности обращение к ним на «ты», воспрещается…»
Чтение каждого пункта приказа сопровождалось бурей восторга.
— Кончилась ихняя власть! Хватит над солдатом измываться!
— И солдат за людей стали считать!
— Ура, ребята, наша взяла!
— Выбирать скорее комитеты!
— Милые, братики родненькие! Теперь одно только и осталось: кончать войну и по домам!
— Кончать ее, сволочь, скорее!..
На одном из собраний, происходившем недалеко от штаба дивизии, выступил Рышка, выступил и страшно испугался собственной смелости. Заговорил несвязно:
— Люди славные! Все у меня в голове путается… Не знаю, что теперь к чему? К чему, скажем, нам эта война?.. Земля, скажем, плачет по мужику, а какая она у нас, земля-то? Скажем, раз прыгнешь — и межа. А без земли, люди славные, пропадать нам…
И, окончательно смешавшись, Рышка юркнул в толпу. Вслед за ним выступил Иванов.
— Товарищи! Пришло время народу решать свою судьбу, — сказал он. — По всей России борются наши братья — рабочие, крестьяне и солдаты. Вот Рышка не понимает, что к чему. Пускай не прибедняется! Он хорошо знает, что нужно ему, рязанскому крестьянину. Земля ему нужна, да чтоб не сидели у него на шее помещик и становой, чтоб мог Рышка жить как свободный человек, без нужды! Вот за это и надо ему бороться. А чтобы легче было, нужно деревенскому мужику объединиться с рабочим в городе — одни у них интересы! Весь трудовой народ должен взять власть в свои руки, и тогда, товарищи, нам не будет страшен никакой враг! Выгоним не только царя, но и всех его министров, помещиков, становых, урядников, фабрикантов, всю землю отдадим тем, кто ее обрабатывает. Вот в чем цель нашей народной революции, вот за что надо бороться тебе, товарищ Рышка, и нам всем!
Его слушали в глубоком молчании, в великом изумлении. Петроградский рабочий, большевик раскрыл перед ними новый, чудесный мир, о котором они не знали или знали очень мало. И события, что казались им стихийными, встали перед ними в другом, понятном для них свете. Люди заволновались. Выходили один за другим — лохматые, неловкие, с трудными словами — и говорили, говорили. Их слушали, кричали, шумели, спорили…
Невысокий солдат в барашковой шапке, держа обеими руками винтовку, говорил, не то угрожая, не то спрашивая:
— Ротный у нас хотя и не стервь, но жох и строгий. Как же я ему скажу ныне «господин поручик»? Даст по морде, и будь здоров. Ей-богу, приказ приказом, а голос не подымается… Двести лет так называли, и на тебе — скисло молоко…
Кто-то вразумительно советовал:
— Обману чтоб не вышло, братцы. Приказ этот надо топором на камне вырубить.
Голицын, упершись руками в бородатые щеки, с остановившимся, ушедшим в глубину взглядом, сидел на пне. Был он «луженый», много натерпевшийся за свою крестьянскую и солдатскую жизнь, любил говаривать: «Мы — что лошади: без кучера не живем, а какой же кучер без кнута?» — и всем опытом своей жизни убеждался в истине этих слов. И вдруг все перевернулось. До конца ли перевернулось? Ведь была уже одна революция, он хорошо помнит ее: полгода пробирался домой из далекой Маньчжурии с солдатским эшелоном, видел в родной деревне сожженный дом помещиков Дурасовых, потом понаехали казаки, исправник, и все пошло по-старому…
Жесткая рука схватила его за плечо, и он увидел перед собой Черницкого.
— Ну, дядя, давай поцелуемся. Солдату не часто выпадает такой денек.
Голицын охватил Черницкого толстыми, сильными руками, трижды поцеловал в губы и растроганно пробормотал:
— Гилель! Милая душа… Ну, дай бог, дай бог…
— Целуетесь? — услышали они веселый голос. К ним подошел с красным бантом на груди поручик Петров.