Этот день в карауле был необычным. Давно уже не сажали столько солдат. Их приводили целыми группами и по одному и сдавали караульному начальнику. Рядом с Карцевым поместили какого-то беспокойного человека, он все время ходил и бурчал что-то под нос. Камеры разделялись тонкими простенками, можно было свободно переговариваться. Беспокойный сосед постучал в стенку и спросил (у него был низкий, гремучий голос):
— Кто такой будешь?
Карцев ответил.
— Говорят, человек до ста сегодня арестовали.
— Не знаешь, за что?
Сосед удивленно хмыкнул за стенкой.
— А ты сам не знаешь, серенький? За фабрику, вон за что! Сотни, понимаешь, солдат по городу вертелись, с рабочими разговаривали. Самовольно из казарм уходили. Полицмейстер приезжал к командиру полка, просил запереть солдат в казармы: мол, боюсь их!
— А ты откуда все это знаешь?
— Я-то? — В голосе за стенкой прозвучала обида. — Я ведь писарь из полковой канцелярии. Кому же знать, как не мне?
— А за что тебя, писарь, посадили?
— Бумагу секретную прочитал, какую не положено мне знать.
Карцев представлял себе писаря небольшим, суетливым человеком с толстой шеей (это оттого, что низкий голос), с беспокойными глазами.
— Ты сам откуда будешь? — спросил писарь.
Карцев сообщил, откуда он.
— Землячок! — послышался обрадованный возглас. — Мы же ананьевские! Это рукой от тебя подать. У Гана, говоришь, работал? Знаю, знаю этот завод. Молотилки оттуда возил. Эх, землячок…
У двери послышался шорох. Караульный начальник тонким, скопческим голосом (у него и лицо было бабье, безволосое) ругал писаря холодно и без злобы.
В молчании проходило время. Карцев задремал. Но вот у двери взвизгнул замок. В камеру заглянул караульный:
— Принимай обед!
Карцев вышел в коридор. На полу дымилось ведро с супом.
— Давай котелок, — потребовал кашевар.
Эка досада! Карцев, не зная здешних порядков, не захватил с собою котелка.
— Вот, возьми мой, — послышался низкий, знакомый голос… — Я на хлебе и воде, у меня арест строгий.
Писарь оказался совсем не таким, каким воображал его Карцев. Это был человек выше среднего роста, с худыми, покатыми плечами, угреватым носом и крупными коричневыми зубами.
Передавая котелок и ложку, писарь подмигнул. Его сейчас же увели и заперли. В конце коридора Карцев увидел длинную фигуру Мишканиса. Его сопровождал караульный. Литовец, проходя мимо, улыбнулся. Камера его тоже была рядом с Карцевым. Мишканис, согнувшись в дверях, прошел туда.
Вечером Карцев постучал ему в стену.
— Здравствуй, Мишканис! Это я, Карцев. Как живешь?
— Жду суда.
— Как же ты на воле пожил? Почему бежал?
Прошло немного времени, и литовец начал рассказывать:
— Три года не был я дома… На службу взяли из тюрьмы. Сидел потому, что не позволил уряднику бить меня. Он большой мерзавец: забрал у моей матери единственную корову. Пришел к нам вместе со стражником и старостой, а я не даю корову, уплачу, говорю, деньги, пусть только предоставят отсрочку. Но урядник корову забрал, а меня — кулаком в лицо. Ну, я взял и вынес его за ворота. Вреда ему, конечно, не сделал, но он кричал, как резаная свинья. Прибежал народ. Меня, понятное дело, связали, увезли в тюрьму, по дороге били. На суде сказали, что я душил урядника, что я политический. Присудили на два года. Из тюрьмы посылал домой письма, никакого ответа. Подумал: может, мать умерла?.. Когда кончился срок, меня отвезли прямо к воинскому начальнику и от него под конвоем — в полк. Прослужил я год, писал, писал домой — ни звука оттуда. Просил отпуск, не дали… Ну я и убежал.
В коридоре вдруг зашумели. Кого-то там тащили, кто-то вопил:
— Не дамся, не дамся! Душитель он! Довел до греха…
И голос конвоира:
— Не кричи, гнида серая! Тоже мне — бунтовщик!
Арестованного, видимо, увели. Хриплый его голос стих сразу, будто человеку заткнули рот кляпом.
И в острой тишине снова послышался шепот Мишканиса:
— Хотел сразу домой, но боялся — поймают. Три недели проторчал на лесопилке. Хорошие это были дни, хотя работа досталась тяжелая. Потом пришел стражник, спросил паспорт. Я сказал, что паспорт в избе, сейчас принесу. Пошел и больше не вернулся. На третий день ночью пробрался в свою деревню, узнал, что мать умерла, а сестра вышла замуж, у нее ребенок родился. Сестра плакала, говорила, что мои письма забирал и жег староста. Он сказал ей, что если она будет мне писать, то ее тоже арестуют… Утром пошел к старосте, решил рассчитаться с ним. Увидел он меня, заперся и давай во всю глотку кричать. Ну, меня, конечно, взяли. Я не сопротивлялся, махнул рукой…
— Прекратить болтовню! — раздался за дверями окрик часового.
Наступила ночь. Карцев лежал с открытыми глазами.
5
Из полковой канцелярии прибежал Шпунт. Никогда еще солдаты не видели этого флегматичного человека таким возбужденным. Он промчался по всей казарме, кого-то по дороге схватил за плечи и бешено завертел, подскочил к Филиппову, обнял его и в заключение прошелся вприсядку, лихо выбрасывая ноги. Все подумали, что писарь сошел с ума. Но вот он остановился, вытянул руки по швам и торжественно объявил:
— Одиннадцатый год, становись по четыре! В запас — шагом марш!
— Ура! — закричали солдаты.
Они тесной толпой окружили Шпунта, и тот, отчеканивая каждое слово, прочитал приказ об увольнении девятьсот одиннадцатого года в запас. Шпунта целовали, спрашивали, когда же именно будут увольнять.
Те несколько дней, что осталось провести в казарме, уже не были для увольняемых днями настоящей службы. Они не несли нарядов, свободно уходили со двора, продавали вышедшие из срока вещи, и на счастливчиков с завистью смотрели солдаты младших сроков службы. Защима надел новые лакированные сапоги, какие имели право носить только офицеры, напился пьяным и, вытаращив глаза, говорил:
— Отмучился раб божий Защима!.. Били, били его, да не добили. Ломали, ломали, да не доломали. Идет в запас на вольную жизнь часовых дел мастер, бывший государственный ефрейтор Защима!..
А вот Машков загрустил: он, как подбитая птица, отставшая от своей улетающей стаи, шел на сверхсрочную службу, так как некуда было деться ему, безземельному крестьянину.
И Комаров, маленький, юркий Комаров, вечно хихикающий, которому тоже вышел срок службы, был, как и Машков, печален и растерян. Когда Карцев спросил, что с ним, он начал плакать и сквозь слезы жаловался. Три года прожил в казарме. Жилось ему, конечно, тяжело, били его, притесняли, выполнял он самые грязные работы, но худо ли, плохо ли, а привык, обжился, был сыт, обут, одет, спал в тепле, с подушкой под головой. И вот все кончилось, надо уходить. А куда? Да еще зимой?.. У него ничего и никого нет. Бобыль он! Примет ли его мир? Навряд ли… Наделы маленькие, земля никудышная, а он даже избенки не имеет. Податься в город? Но что его там ждет? Он уже мыкался по трактирам, по магазинам, подохнешь раньше, чем работу найдешь!
Вокруг него собралось несколько солдат. И никто не засмеялся, не бросил колючего слова.
— Выпить бы, — проговорил Комаров, вертя тонкой шеей. — Эх, выпить бы мне, горемычному, козявке человеческой!..
Семеня ногами, подался он к Защиме. Тот достал из кармана бутылку, откупорил ее одним ударом ладони о дно, и оба жадно, захлебываясь, начали пить водку.
Защима весь накалился от водки, от безумной радости скорого освобождения. К черту всякую там осторожность, хватит! Наденет он вольную одежду, останется пока что в городе, будет прохаживаться мимо офицеров, держа руки в карманах, нахально глядеть на них, а Смирнова доймет так, что тому некуда будет деваться: наймет мальчишек стекла бить в его квартире, дочку ему испортит, сам не знает, что сделает, но жить не даст ему!
Столкновение с зауряд-прапорщиком назревало. Вечером, накануне отъезда запасных, Смирнов вышел из своей квартиры и бесшумно пошел дозором. Когда он приблизился к Защиме, лежавшему на койке в хмельном угаре, дурной запах внезапно защекотал ему ноздри.