(Пред тем как сновиденье захватило
Мой ум, во всем своем великолепье
Передо мной предстала площадь
Какого-то большого города. То был
Заведомо не Лондон. Никогда
Такие облака не омрачали
Очарованье английских небес. Ни разу
Гром рокотом таким не нарушал
Родимых мест благоприятный климат.
То был столичный город царства,
Лежащего средь чужеземных
Морей, где крепости и храмы
Своей восточной пышностью смущали
Мне душу. Вглядываясь в них,
Я чувствовал, как взор мой угасает,
Отказывает память, сердце ноет,
Как при смерти. Душа моя терзалась
Каким-то несвершенным преступленьем.
Перед глазами все кружилось. Искренно
Я не способен был понять, откуда
Те муки совести. Раскаянье — за что?
И за какую такую пакость я, убийца и злодей,
Ужасную ответственность несу?)
Подобных строф, конечно же, нет и не могло бы быть у Пушкина. Он, если бы даже и наткнулся на эти строки, зевая над английским оригиналом драмы в Болдине, отбросил бы, забыл, выкинул бы их из головы немедленно. Подобные мотивы („a deep remorse for some unacted crime“, „repentant of some impossible nameless wickedness“) он щедрой поэтической рукой отгреб в сторону и оставил доедать Достоевскому. Например:
A ghastly old man — and a noble youth,
Yet with fierce eyes that smiled with cruelty,
Came up to me all lost in wonderment
What spots of blood might mean beneath my feet
All over a bed of flowers. The old man cried,
„Where is thy mother, impious parricide!“
……………………………………………………
Until I wept in utter agony.
And all the while I saw my mother’s corpse
Lying in peace before her frantic son,
And knew that I in wrath had murder’d her.
(Старик отвратный и прекрасный отрок,
С кривой ухмылкою, однако, на устах
И злобою в глазах, приблизились ко мне.
А я стоял в остолбененьи
При виде крови у меня в ногах
На ложе из цветов. Старик вскричал:
„Где мать твоя, убийца и злодей?“
……………………………………………………
В агонии я разрыдался. Предо мной
Был распростерт труп матери. Я знал:
В припадке гнева я ее убил.)
То есть, конечно, у пушкинского Бориса Годунова „мальчики кровавые в глазах“ и все такое, но там это оправдано темой цареубийства и самозванства — темой отца. Когда, интересно, тема отцеубийства стала подменяться потерей матери, безотцовщина — лишением материнской ласки (даже слова такого отдельного нет)? Видимо, тогда же, когда трагедия революции перестала быть актуальной и вытеснилась трагедией эмиграции (всякая революция ведет к эмиграции), поскольку революция как всякое свержение власти, авторитета, есть отцеубийство, в то время как эмиграция — это разрыв с родиной, а родина, по крайней мере по-русски, она — мать, родина-мать. Как мало у Пушкина о его родителях. О предках, да, конечно, „Моя родословная“ и так далее. Но непосредственно о родителях — очень мало. Моя матушка, мой батюшка — и все? Надо спросить у пушкинистов». Феликс отложил в сторону исписанные листочки:
«Все, что я успел записать вчера вечером. Однако где тут возьмешь пушкинистов? Мы сами для себя и есть пушкинисты. Не будь Мэри-Луизы, я бы и Джона Вильсона считал сплошной фикцией».
«Давайте-ка лучше обсудим, что мы сегодня будем есть на ужин?» — спросил доктор Генони.
«Куры. Гуси. Почему на лужайке нет ни одного фазана?» — спросил Виктор. «Неужели их всех перестреляли?»
14
Нулевой меридиан
«А теперь подвинь ногу слегка вправо, нет, не правую ногу, а левую ногу — вправо», — говорила Сильва, а Феликс комментировал: «Не ту правую ногу, которая по правам человека, а ту левую, что по вопросам левизны в коммунизме», — и он хохотал хохотком, переходящим в бронхитный кашель. Нелепый в послеполуденном зное. «Теперь ты понимаешь? Ты одной ногой на Западе, а другой на Востоке», — смеялась Сильва. Они стояли (покачиваясь, поскольку уже были несколько нетрезвые) в замощенном дворике Гринвичской обсерватории, над куском рельса, изображающего нулевой меридиан. Балансируя, над ним раскорячился диссидент Карваланов. Герой, страдалец и пророк. Зрелище было комическое.
«Это и есть нулевой меридиан? Вы хотите сказать, что это и есть та линия, которая делит наш земной шар, нашу Вселенную на Запад и Восток?» — Карваланов взглянул себе под ноги, на кусок рельса, разделяющего двор Гринвичской обсерватории — и весь мир — на две половины. Он взглянул на загадочный астрономический прибор, глядящий на него из-под крыши в некую подзорную трубу из-под стекла с таблицей, где было выведено, как на термометре: «East — West»[13].
«Могу тебе сообщить, что, кроме глобальных членений мира, нулевой меридиан, согласно моим домашним расчетам, проходит еще прямо через мою постель — он делит кровать напополам, но по наклонной линии, биссектрисе, что ли, в общем — наискосок», — комментировал Феликс. «Короче говоря, никогда толком, по идее, не знаешь, на Востоке ты или на Западе. Во всяком случае, неясно, где какая, по сути дела, половина твоего тела находится в момент бурных постельных схваток. Я не против, если на Западе находится моя голова — мышление возможно в какой угодно географии и обстоятельствах, и западное одиночество в каком-то смысле даже поощряет мыслительный процесс. Но свое тело, особенно ту его часть, что находится, по идее, между ног, я предпочитаю держать в районе Востока — что вполне понятно при моей склонности к коллективизму и общинности. Так вот, когда я делю свое внебрачное ложе с загулявшей подругой, я иногда даже пугаю свою партнершу до смерти: в апогее любовных экзерсисов вдруг вскакиваю с постели и начинаю по компасу выяснять, куда по отношению к нулевому меридиану фактически сдвинулась кровать и где я оказался в данной постельной позиции; я не хочу целиком и полностью вновь оказаться в восточной части земного шара, сколько бы мне ни твердили о растленном влиянии Запада на Восток и что „железный занавес“ давно весь в дырках. Идеально было бы, конечно, свободно перемещаться оттуда туда и обратно; что, впрочем, фактически и происходит, когда меняешь постельные позы согласно Кама-сутре. Однако эти колебания между Востоком и Западом я все реже и реже стал испытывать на практике».
Сильва скривилась в улыбке. Феликс обращался к Виктору, но предназначалась эта триада для ушей Сильвы. Человек начинает макабрически острить или когда ему совершенно нечего сказать, или же то, что он хотел бы сказать, произнести вслух немыслимо, и чтобы не проговориться — человек острит. Однако и остроты, и задорные нотки звучали натянуто. Карваланов явился на квартиру к Сильве лишь когда ему стало плохо. Его глухое и невнятное изложение истории про встречу с лордом и егерем оставляло сиротское и тоскливое ощущение. Пока они бродили по Гринвичу, Феликс держался в отдалении, постоянно соблюдая дистанцию, изображая из себя отвергнутого народом претендента на престол.