А тем временем сгустились тучи, грянул гром, все арясинские мужики перекрестились, и начался ливень. Обозленный Богдан сидел на веранде и соображал, как и с какой стороны начать операцию отмщения за побитый фарфор. Кавель составлял ему компанию, а поскольку к алкоголю был куда менее устойчив, то и соображал куда хуже. Арясин же, пережив три толчка земной коры, затаился до новых событий. Они, конечно, не замедлили. Ибо не делая ни шага с веранды, Богдан Арнольдович Тертычный вел свое расследование происшедшего: в частности, им было уже установлено, что поражен его чертог был ракетами класса «Родонит», типа «Озеро-озеро», запущенными при этом не из озера и не в озеро попавшими — что и снизило их бризантность не менее, чем в двенадцать раз. А поскольку совсем недавно имело место покушение Музы на Кавеля, логично было предположить, что эти ракеты — не акт отмщения, а очередное покушение, и к тому же почти наверняка на того же самого Кавеля. Лишь очень глупые изуверы, лишь «Истинные» кавелиты, приверженцы страшного ересиарха Кавеля Адамовича Глинского, не думая о последствиях, могли напасть на рабочий чертог Богдана.
Кстати, прежде чем пустить покойную Музу в автоклав, Богдан взял из ее тела ряд проб на анализ, и результаты подтвердили его худшие подозрения. Биопсия сообщила о необратимом кавелитном перерождении тканей покойницы; к моменту своей гибели та уже почти не относилась к виду хомо сапиенс; с тем же успехом это существо можно было бы посчитать и живым эквивалентом пятисот граммов тротила, причем тротила совершенно не сапиенс, не мыслящего. Лишь роза Матроны вышибла из нее запал, самозародившуюся в мозгах письмоносицы анаконду мщения Кавеля за убитого Кавеля. А тучи сгустились окончательно, и над всей Тверской губернией полил настоящий тропический ливень, для тропического холодноватый, но столь же густой и яростный, как его сезонные родственники в тропиках.
Описания дождей, даже самые вычурные, изобилующие такими исконно русскими, но вмертвую никем не употребляемыми словами как «бус» и «мжица», нередки в литературе, поэтому отсылаю желающих к любому из них: от того, где «несколько капель протекло по щеке (Варвары, например) — и нельзя было понять, слезы это или всего лишь начинающийся дождь» до бессмертного «дождь лил четыре года». Хотя ливень над Арясинщиной и не был столь долог, да и за капли слез эти падающие с неба тонны воды едва ли кто принял бы, в принципе можно считать любое корректное описание дождя — описанием дождя именно этого, того самого, воспоследовавшего на Арясинщине за троекратным трясением земли, разбитием голубого унитаза, бегством китайцев и еще одним событием, ради рассказа о коем оный дождь никак и не может быть оставлен в повествовании без упоминания. Случилось это потому, что водяной Фердинанд страдал в тот день недержанием икры. Сопровождалось таковое недержание сильными спазмами, а троекратный толчок, всколыхнувший в водоеме сразу всю воду и всю икру, едва не доконал беднягу.
Фердинанд от природы был не только косноязычен, но и жалостлив, что водяным принципиально несвойственно. Хотя покойная Муза кованым каблуком отбила жабры именно ему — вряд ли кто пролил по ней более искреннюю, более дистиллированную слезу, чем арясинский икрометатель. Но слезы — штука жидкая, в икру же воду лить нельзя, можно только дорогое пиво, Фердинанд помнил это, и слезы по письмоносице стал с помощью разных болотных водорослей унимать. Унять не унял, а необратимое разжижение икры заработал. В итоге организм водяного к началу дождя был совершенно обезвожен, а сам дождь, после которого все икряные запасы водоема можно было спокойно спустить в канализацию, довел Фердинанда до истерики.
Тащась обычной дорожкой к ручью по естественной нужде, Фердинанд походя бросил взгляд вверх — в сторону мельницы, над которой допотопная дамба сдерживала колоссальный объем воды, едва ли не настоящее водохранилище, то самое, на дне которого коротал чрезмерно долгую жизнь его дядя, лысый водяной с золотыми усами. Фердинанд похлопал глазами: третье, перепончатое веко в каждом глазу облегчало процесс глядения, не позволяя ни дождю, ни ливню, ни бусу, ни мжице, ни даже — будь на дворе не лето, а осень, и примешивайся к дождю снег — ни дряпне, ни чичеру, ни хиже застить обозреваемые просторы. Водяной глядел сквозь воду легко и привычно. Да и какой же русский водяной… Но тут приходится лирику оборвать, ибо увидел Фердинанд нечто неожиданное и страшное: впервые на его долгом веку водохранилище на Безымянном ручье грозило переполниться.
Фердинанд с воплем воздел верхние лапы. Водяной слышал сквозь дождь, как тревожно перешептываются ольхи — они-то рухнут первыми, когда паводок проломит плотину, когда неумолимая масса воды обвалится на лес, разросшийся под мельницей, они первыми, вместе с пенистой, взбаламученной жижей достигнут Выползова и закружатся на том месте, где только что стояла символом неколебимости арясинская чертоварня мастера Богдана.
Описывать душевные муки древнерусского водяного не взялся бы даже великий черногорский писатель Момчило Милорадович, чей предпоследний роман «Постоянная планка» давно поведал бы русским лешим истинную правду о русских леших, кабы те умели читать пусть не на черногорском, так вообще хоть на каком-нибудь другом языке — леший его знает, на какой там язык Милорадович не переведен, вроде бы уж на все, да только лешие не читают ни на каком. Но древнерусский водяной на самом деле избрал путь, подобный пути безымянного голландского мальчика, закрывшего дырочку в дамбе, и ценой безымянного пальчика гарантировавшего себе анонимное бессмертие в сердцах благодарных голландцев.
Фердинанд был по меркам водяных сравнительно молод, но даже он помнил времена, когда на месте древнерусского Арясина еще был разбит временный лагерь китайских солдат, позже по большей части вернувшихся в Поднебесную, чтобы позволить там распилить себя деревянной пилой поштучно, по меньшей же части китайцы окаменели и ушли в подземье и забвение; а прежде китайцев, да и после них, были тут скифы, из-за чего хронология в памяти Фердинанда очень путалась. Помнил он, что еще до скифов были тут какие-то кочевые киммерийцы с топорами — пришли они оттуда, где солнце встает, много деревьев порубили, помнится, на молясины — а потом ушли туда, где солнце встает, там никому себя пилить пополам не дали, а основали город, да и поныне живут в нем, вроде бы хорошо живут и никому не мешают.
В те времена, когда тут жили киммерийцы, Фердинанд был совсем юн, он, честно говоря, еще водил хороводы с другими водянятами, даже дядя его усатый был почти безус и вовсю ухлестывал за молодыми водянихами, которых так много было тогда на Арясинщине, а теперь вот и нет ни одной, почему-то бабий век короче мужичьего у водяных баб, — у сухопутных, говорят, как раз наоборот. С годами стал Фердинанд полноват и зеленоват, облысел, но это не мешало ему ни метать икру, ни мечтать о бабах. Мечтал о зеленых бабах он согласно своей природе, а икру метал по приказу, но с годами стал находить в этом занятии удовольствие. И полюбил своего повелителя, Богдана Арнольдовича, совершенно собачьей любовью. Крепче собачьей любви нет на свете ничего, даже клей, которым люди самолетам крылья приклеивают, далеко не так крепок. Но времени предупредить хозяина о том, что после землетруса грозит Выползову еще и потоп, у Фердинанда не было. Выход был один — спустить все водохранилище в сторону, противоположную Выползову, на север, в болото, известное как Потятая Хрень. Хрень была столь бездонна, что в ней никто не жил, разве что по пьяному делу кое-кто тонул — но и только.
Если был бы Фердинанд человеком, он бы сейчас перекрестился — так хороший солдат, прежде чем взорвать под собой пороховой погреб, непременно и крестится и молится, дабы Господь благословил его дело, да уж заодно, может быть, отпустил бы грех самоубийства. Но водяной не был ни солдатом, ни христианином, даже и Анатоля Франса не читал он, поэтому не предполагал, что годится в христиане, а там, глядишь, и в святые, он даже и читать не умел, тем более по-человечьи: люди свои азбуки и правописания меняют чуть не каждый день, ну, каждый век, невелика разница, — есть о чем волноваться? Человеку не пристойно зубрить письмена бабочек-поденок, а водяному уж и вовсе никакие не вызубрить, ему бы икру научиться метать. Вот ведь есть на свете рыба пинагор: захочет — красную икру мечет, захочет — черную, и сама, говорят, засол ее умело осуществит. Вот бы как пинагор!..